Соловьева Наталья Владимировна : другие произведения.

Лоскутник

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
  
  
  
  
  
  
  
  

Название произведения:

ЛОСКУТНИК

(Роман)

  
   Автор: Соловьева Наталья Владимировна
  
   Контакты:
   Телефоны: +7 (919) 963-67-40
   E-mail: [email protected]  [email protected]
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   I
   1.
   Этот зимний день казался псу длинным, тягучим, как случайно ухваченная с сосисочным огрызком жвачка - и так же настойчиво налипал на клыках, и так же трудно было от него избавиться. Но вот подошел к концу и он. На исходе этого предвечернего часа свернется скука и пустота буднего дня, в котором малочисленные пассажиры стекали в теплый зев подземки или вытекали из него неспешной, тоненькой, прерывистой струйкой, больше схожей, пожалуй, с капелью (скорей бы весна!). Скоро утихнут ленивые, тягучие голоса ларечниц, которые пока еще гулко и вяло окликают друг друга и сквозь надрывную зевоту бесстыдно обсуждают мужей - собственных, чужих и государственных - прямо из своих застекленных коробок, уснащенных церковными принадлежностями, чулками, печатными пряниками и изданиями, фармацевтическими и косметическими поделками - всей той житейской трухой, что предназначена людям, которые вынуждены жить - ищут бога, заботятся о красоте и здоровье, питаются телесно и духовно - в метро (а на работе только работают, а дома только спят).
   Пес, одуревший от безделья, сонного тепла и своеобычного непрочного уюта подземелья метро, выбрел, позевывая, на улицу. Зимой смеркается рано, и блекнущее небо скупо припудривало площадь перед входом в метро манной. Мелкие снежинки неохотно расставались с ним и лениво планировали на землю. Тусклым янтарем пошли зажигаться изнутри уличные ларьки и магазинчики. Пара стылых полупустых автобусов и утлая старушка-маршрутка тихонько дремали, будучи не в силах отъехать от остановок, не заполнив прежде утроб теплыми усталыми людьми. Морозно, покойно, грустно: мир до сотворения человека, когда богу было так одиноко.
   Двое мужчин вышли из метро и, переговариваясь на диковинном языке, состоящем из технических терминов и площадных слов, направились прямиком к пивной палатке. "Холодненького парочку, девушка! - с удивлением услышал успевший иззябнуть пес. - И чебуреков". Последняя фраза в значительной степени заинтересовала его, он осторожно приблизился к приятелям и интеллигентно и ненавязчиво уселся поодаль, чтобы они не решили чего доброго, что пес попрошайничает или, того хуже, подслушивает. Они и не решили, занятые мужским разговором и холостяцкой вечерей под чернильно-синим небом с ледяными брызгами рождающихся звезд. Вполне удовлетворившись остатками чебуреков (и мясной начинки перепало!), пес потрусил обратно к метро. Скоро, уже совсем скоро начнется. Час пик.
   Как всегда, все началось вдруг. Вдруг ветер сдернул сонный полог с дремлющей площади, и погнался за редкими прохожими и пустыми пакетами. Вдруг ожили и принялись канканировать снежинки, неудержимо множась - небесный повар щедро сыпанул манны и принялся энергично ее помешивать. Вдруг насторожились и нетерпеливо затряслись, урча, в предвкушении долгожданных гостей автобусы и маршрутные такси. Вдруг словно бы ярче загорелись огни фонарей и ларьков, охорашивая заснеженное пространство. Последние хлопоты хозяев перед балом, и даже птицы - голуби, вороны, воробьи и чета синиц - которых вся эта суета, в сущности, мало касалась, приняли в ней посильное участие: срываясь с насиженных за день мест, забросив поиски пищи, они бестолково заметались над площадью, хлопая крыльями и причитая на все лады. И наконец, вдруг...
   Вдруг перестали биться о морозный воздух двери-вертушки, выпускавшие (вот еще только что!) скудные стайки хитрецов, опередивших час пик, - и застыли прочно, подпираемые бесчисленными плечами и руками вытекающих из них людей. Чудовищная, зыбкая, шевелящаяся лернейская гидра толстым туловом зашуршала по переходу, зазмеилась шестью своими шеями из дверей с надписью "ВЫХОД", чтобы, причудливо виясь и переплетаясь, обернуться множеством очередей на автобусы и маршрутки. Сравнительно малочисленные путники, живущие в пешеходной близости от станции, вынуждены были хитроумно лавировать и плутать среди этих шипящих голов, для того чтобы выбраться на свои тропы. Сонная предвечерняя тишина мгновенно была съедена зудливым гулом множества голосов - говорили о погоде, о зарплатах и начальниках, о болезнях детей и родителей, о ценах на бензин, хлеб и книги. Матерились. Целовались. Уже почти черное, но все еще прозрачное небо затуманивалось и согревалось паром, клубящимся изо ртов, ноздрей и сигарет. Люди возвращались домой.
   Девушка в смешной вязаной шапке с какими-то оранжевыми ушами вышла из метро как всегда - когда час пик уже был на излете. Теплая пасть подземки выдохнула ее на мороз к уже предвкушавшему ежевечернюю встречу псу.
   - Привет, дружище! - приглушенно, сквозь объятия толстого, мягкого, доброго шарфа, в чрезмерной заботе своей окутавшего ее лицо едва ли не до самого кончика носа, заискрилась девушка. Пес тоже заискрился и дружески ткнул ее носом в коленку - ставший привычным ритуал приветствия был завершен. - Пойдем общаться?
   Вопрос был риторическим, поэтому пес не стал кивать или как-то иначе выражать свое согласие, а повернулся и первым двинулся к месту их вечерних молчаливых бесед - серой, избитой беспощадным временем гранитной стене, вот уже не один десяток лет честно подставляющей свое грубое, шершавое, надежное плечо как козырьку станции, так и нуждающимся в том людям. Стена укрывала от ветра и привечала в любое время года и суток задумчивых курильщиков, располовиненных влюбленных со счастливым ожиданием скорого воссоединения в шальных, подернутых блаженным безумием глазах и разных, самых разных людей (кто-то кого-то ждет, кто-то обменивается рукопожатиями, документами, деньгами и впечатлениями о прошедшем или грядущем, кто-то пьет пиво или курит, оттягивая возвращение домой или нежеланную поездку, кто-то собирает бутылки, окурки и милостыню). Хорошая стена, приветливая, исповедальная - стена плача, стена поцелуев, стена случайных, но самых трогательных и страшных откровений. Сколько таких откровений приходилось выслушивать псу, нередко избираемому на роль исповедника за всепонимающую молчаливость, внимательные глаза и неподдельный интерес к собеседнику в них - редкие, драгоценные качества в человеке, чаще, увы, встречающиеся у собак.
   Ежевечерняя церемония общения пса и девушки была дружески проста и незатейлива, без лишних слов: ведь настоящим друзьям не обязательно говорить, для того чтобы поговорить по душам. Девушка иногда задумчиво курила тоненькие, словно игрушечные, сигаретки (но не сегодня - холодно), иногда - пышной весной или пыльным летом - задумчиво тянула из маленькой, словно игрушечной, бутылочки пиво и редко говорила, чаще молчала, глядя куда-то очень далеко, много дальше бесконечного неба и бесконечных звезд - внутрь себя, роясь (пес почти видел это) в грудах чего-то разноцветного, драгоценного и хрупкого, и не знала, что с этим делать, кому это показать и подарить. Но сперва девушка всегда доставала из сумки сверток с соскучившимися за день от своей ненужности бутербродами и угощала пса колбасой, хлеб же при этом отправлялся обратно в сумку дожидаться своей участи. Колбаса была очень вкусной, но пес любил девушку вовсе не за это... Ну, не только за это (все-таки колбаса была очень вкусной). Его больше интересовало вот это разноцветное у нее внутри, и пес не понимал, как другие этого не видят или видят, но не ценят, не понимал, почему, по какому праву девушка несчастлива. Но она обязательно столкнется со своим счастьем, думал пес, ведь хороший человек рано или поздно обязательно с ним сталкивается. А в том, что девушка именно хороший человек - кто же усомнится? Разве может быть плохим человек, отдающий колбасу со своих бутербродов собаке возле метро?
   Уже совсем вечер. Небо приготовилось ко сну, укрывшись черным пологом и оставив звезды-ночники, чтобы никому не страшно было спать. Угомонился снегопад. Страшная лернейская гидра часа пик давно распалась на нестрашных усталых людей и, совершив отчаянный последний рывок - автобусом, маршруткой или пешком - растеклась по уютным и неуютным домам. Теперь из метро исходили, обращаясь в пешеходов, нечастые пассажиры. Иногда они замечали грустную девушку с собакой и весело или неодобрительно, в зависимости от возраста, характера и вкуса, поглядывали на ее шапку - но чаще проходили, пробегали и проплетались мимо, погруженные в свои мысли и дела, мечтая о горячей ванне, горячем ужине и горячем чае. Девушка тоже начинала об этом мечтать, пес видел это и, оттягивая пусть и недолгую, до завтра, разлуку, бережно и тепло дышал на ее иззябшие маленькие руки.
   Прошла немолодая измученная женщина со скрипучей сумкой-тележкой, набитой до опасной бугристой круглости - наверное, с электрички (рядом платформа пригородных поездов), привезла с дачи последние запасы осеннего урожая. А может, подумал пес, в ее огромной сумке лежит, едва помещаясь, этот, уже почти прошедший, долгий день, бережно собранный по уходящим минутам, даже секундам - они отшелушивались одна за другой, падали на землю, а женщина поднимала и складывала в свою истертую клетчатую сумку, просто потому что любила порядок. Юная девица в нелепой ушастой шапке, сидящая на корточках в столь поздний час у метро, на холоде, с приблудной собакой - это был непорядок. Женщина угрюмо покосилась на девушку, в ее глазах легко читалось: "Нынешние! Была б ты моя дочь....".
   Молодая подгулявшая мамаша на шпильках-небоскребах и в легкомысленной курточке протащила упирающегося ребенка, чрезвычайно заинтересовавшегося псом и пожелавшим усыновить его:
   - Мама! Собачку! Хочу собачку!
   - Отстань, сейчас получишь у меня! - привычно пообещала мамаша, но угрозы своей в исполнение не привела, не могла привести, потому что свободная от горячей ладошки сына рука была укладисто занята банкой джин-тоника и сигаретой одновременно.
   Пронесся полоумным лохматым циркулем оглушенный наукой студент, отмахивая гигантские шаги тубусом. Порхнула сияющая, слегка подшофе, женщина с грудой букетов и подарочных свертков. Проплелась пара трясущихся маргиналов, спорящих ломкими хриплыми голосами о приоритете интеллигибельного или сенсибельного метода познания ("А я тебе говорю - транс-цен-дент-ный!"), существенно уплотняя зимний воздух густыми водочными парами и бранными словами - для придания веса тончайшим невесомым в своем отвлеченном изяществе аргументам. Прошел молодой человек в приличном кашемировом пальто, на ходу натягивающий поверх приличных замшевых перчаток чудовищные серошерстяные рукавицы, изукрашенные неведомым мастером то ли зелеными мухоморами, то ли пятнистыми лягушками - не разобрать.
   - Ну, мне пора, - сказала псу девушка, поднимаясь, и дружески потрепала его на прощанье обеими руками за уши.
   Она ушла, все еще погруженная в свои мысли, как всегда, не замечая, что вслед за ней двинулся и пес - он всегда провожал ее до дому, с первой же их встречи три года назад у этой самой стены, в такой же снежистый зимний день, - с первых бутербродов и первого разговора. Тогда девушка пожаловалась псу на свою неприкаянность, грустно иронизируя и над собой и, как она выразилась, над "тщетой жизни". Пес узнал, что она таит в себе художническое призвание, но учится - чтобы радовать родителей, которые так ее любят, - на экономическом факультете Университета, удостоенном тут же презрительного звания: "школа торгового ученичества" и добитом увесистым латинизмом "Vanitas vanitatum et omnia vanitas".
   - Суета сует, понимаешь? - доверительно перевела она псу. - И все это суета и маета одна. Ты не подумай, что я возомнила себя великой художницей, гордыня там, стяжательство славы... Мне родители говорили: "Вдруг таланта не окажется". Да и пес бы с ним, ой, прости, - спохватилась девушка и извинительно потрепала пса по загривку, - бог бы с ним, с талантом! Окажется, не окажется - пустые разговоры. Но что мне делать с тем, что вот у меня в голове непрерывно образы разные рождаются, а в голове-то они жить не хотят - иначе с ума сойти можно - они наружу просятся, плачут, приказывают, плоти требуют: кто бумаги, кто глины, кто дерева. А времени-то, времени где на все взять? Я пока на первом курсе только, но родители уже красный диплом предвкушают. А сколько эта экономика времени отнимает, не продохнуть! Ни минутки свободной - где уж тут рисовать. Вот и рисую, где придется - везде: на лекциях, на семинарах, в читалке, в метро, даже на экзаменах, пока отвечать не вызовут. Представляешь, все нервничают, дозубривают, успокоительное даже пьют, - а я рисую, вот тех, что нервничают, дозубривают и успокоительное пьют и рисую, - они такие занятные бывают, такие лица! Ты знаешь, и сейчас бывают лица средневековые, бывают ренессансные, барочные, разные, даже кубистические, правда. Вообще, прогресс этот пресловутый, глобализация, урбанизация, модернизация (что там еще у них?) лиц не портит. Да, людей портит, а их лица - нет, они остаются средневековыми, ренессансными, барочными. Красивыми, в общем. Что-то увлеклась я, извини. - Пес, завороженный, слушал, всем своим видом выражая заинтересованность. Ему и правда было интересно. - А после Универа, уж конечно, работа по специальности. Что-то такое, - она пощелкала пальцами, подзывая определение, - престижное, экономическое-экономическое. Карьера - а как же! Родители такие надежды возлагают на меня, придется оправдать, я же их люблю. - Она вздохнула. - Мрак какой-то. Черная дыра вместо будущего. В свободное время, говорят, порисуешь. Какое свободное время, на пенсии, что ли? Как Бабуля Мозес? Мне всего 18 лет, а мне уже предлагают всю жизнь прожить как прелюдию... Ну ладно, дружище, пойду я домой. Спасибо тебе - хорошо поговорили. Может, и завтра увидимся?
   Увидимся, махнул хвостом пес, обязательно увидимся. С тех пор они встречались почти каждый будний вечер. А пес еще и незаметно провожал ее домой, заинтересованный ее странной судьбой, одной из многих схожих, наверное, но для него в тот вечер обретшей воплощение в этой грустной улыбчивой девушке в артистически-клокастой кроличьей кацавейке и самовязной шапке с оранжевыми ушами. Они сдружились и дружат так вот уже четвертый год. Уже трижды сменяли друг друга среброволосая ледяная надменница зима, нежная хмельная девчонка весна в зеленом сквозистом платье, буйнокудрявое зрелое лето, сбрызнувшее загорелые запястья своими любимыми духами (разнотравье и теплая пыль в сердце аромата, плавящийся асфальт и бензиновые пары в шлейфе) и, наконец, грустная рыжая осень с нечастой и оттого драгоценной солнечной улыбкой и глазами на мокром месте - а девушка и пес все сидели вечерами у неизменной стены, даря друг друга вниманием. За эти годы они оба повзрослели и погрустнели, умножая скорбь познанием мира, но унынию не поддавались, умея отыскать в грустном - веселое, в плохом - хорошее.
   И теперь, три года спустя, пес привычно брел за серокроличьей спиной с оранжевыми ушами. Делал он это из опасения пропустить по недосмотру что-нибудь важное в жизни и судьбе своей давней приятельницы - что-то чудесное, что вполне могло случиться с ней на той сокровенной тропе, что вела от метро к ее дому. Протоптанная многими поколениями пеших путников, она притулилась под мшистым боком старой железнодорожной насыпи, отгородившись от нее древесной ширмой. Это была особая тропа - таящийся от случайных взглядов непосвященных людей анахронизм, тихоимком существующий в геенне мегаполиса и бросающий последнему укромный вызов своей колдобистой растрескавшейся недоасфальтированностью и задумчивыми купами деревьев и кустарника по обеим сторонам. Осенью в этих волшебных кущах приветственно кивали пешеходам загоревшие за лето до красноты рябиновые гроздья, к зиме они обращались в снегирей, красными одинокими ягодами рассаживавшихся по кипенно-белым снежным декорациям. В мае пели соловьи. Эту тропу вовсе не портили, но придавали какой-то особый романтический шарм бетонные худые заборы и старые гаражи, уютно уснувшие вечным сном за кулисами деревьев.
   Этой дорогой пользовались не то чтобы редко - ею, скорее, пользовались редкие люди. Дело в том, что путь до метро можно было существенно укоротить. Для этого нужно стрелой пронизать насквозь гаражный городок, ютящийся отшибисто на задворках маленького сонного района, а затем, без труда взобравшись на укатанную временем железнодорожную насыпь, промчаться по рельсам до переезда, пересчитывая суетливыми ногами шпалы и опасливо ожидая сердитого окрика старенького маневрового тепловоза, изредка выползающего из своей берлоги поразмяться. Спринтерский забег по асфальтовой дорожке. Все! Вы - в метро! Скорей! Пока двери не закрылись - в вагон! Там переведите дух, подсчитайте сэкономленные минуты, а затем - бодро ввинчивайтесь в суматоху большого не смыкающего ни днем, ни ночью глаз города. Удачи Вам!
   А потаенная кружная тропа в сторонке манко поджидала своих путников - как верных, так и случайных: иные никуда никогда не спешили, или не спешили только сегодня, иным хотелось подумать или помечтать, а кто-то оттягивал, как мог, встречу с нежеланными людьми и учреждениями, чтобы потом лукаво объяснить свое опоздание вечным бичом Москвы - наземными заторами ("Вы же понимаете, Маргарита Ивановна, пробки, пробки... Да, транспортный коллапс!"). Некоторые шли на поводу у собственной обуви, возмущенно уносившей своих хозяев от сугробистых или слякотных межгаражных стёжек на более или менее надежно утоптанную дорогу.
   Девушка - пес знал это - всегда ходила этой тропой, ведь ей всегда было о чем подумать и помечтать. Вот и сейчас она отдалась во власть волшебной дороги - пусть кружит как хочет, все равно в конце концов выведет к дому - всегда выводит. Чем для нее была эта позабытая большим городом тропа, пес не знал, но догадывался, хорошо изучив свою приятельницу и прилепившись к ней своим маленьким, но вместительным собачьим сердцем. Может, в ее воображении эта разбитая старая тропинка была дорогой, вымощенной желтым кирпичом, - и девушка все надеялась, что она выведет ее, наконец, к Изумрудному городу, за прозрачными стенами которого живут прекрасные люди с прекрасными сердцами и прозрачными помыслами, но дорога все приводила и приводила ее к серой панельной девятиэтажке, где на седьмом этаже ее поджидали любящие родители и ненужные тягучие разговоры о будущем девушки, которое так ясно видели родители, и вовсе не видела она сама? Может быть. Во всяком случае, девушка часто останавливалась, внимательно всматриваясь то в корявое дерево, то в скрюченный от холода и старости одинокий лист, не пожелавший осенью быть как все и демонстративно оставшийся висеть на ветке, то в нимб одинокого фонаря - она словно ждала, что вот-вот свершатся таинственные метаморфозы и укромная тропинка с несколькими деревьями и кустами по бокам обернется вдруг волшебным лесом, и запоют райские птицы, и снег окажется сладок, как сахарная вата, и распустятся подснежники и ландыши.
   Пса настолько увлекла собственная фантазия, что он даже лизнул снег на пробу - нет, снег как снег. И партии райских птиц исполняют крикливые утки, что каждую зиму на своем общегородском утином совете вновь единогласно постановляют вместо теплых краев зимовать здесь, на маленькой речушке, которую и тропа, и железнодорожная ветка перешагивали небольшим двухэтажным мостом. Уже которую зиму утки едва ли не со всего города заполоняют скромную, ничем не примечательную речку, словно беженцы тихий городок - кричат на непонятном языке, ищут пропитания, сорятся и мирятся, по весне женятся и обзаводятся детьми, а летом на реке остаются лишь коренные жители, залетные же гости каникулы предпочитают проводить на родине, на своих родных речушках и прудах. А что касается подснежников и ландышей, так их тут отродясь не водилось. Пес мотнул головой, усмиряя разбушевавшееся воображение, и вновь сосредоточился на маленькой фигурке в куцей шубейке. Девушка шла, как всегда, медленно, погруженная в свои мысли - а мимо взапуски проносились редкие прохожие, торопясь домой - к тапочкам, ужину и телевизору. Некоторые из них перешептывались с телефонами, и все как один упрямо смотрели себе под ноги, словно там было что-то поинтереснее деревьев, уток, звезд, людей и собак.
   Между тем вновь заснежило - да как! Снегопад рухнул так, словно кто-то наверху, в горних заоблачных высотах, открыл окно, да и вытряхнул из огромного небесного ушата весь снег, что остался от сегодняшней нормы - эй, вы там, внизу, получайте, чего за день недополучили! Девушка остановилась, как вкопанная, и метнула голову вверх (так что пес даже испугался, как бы она не отвалилась), чтобы увидеть, наконец, как выглядит тот, кто это сделал - а КТО это сделал, она, уж конечно, знала, только вот поймать его облик ей никак не удавалось. Девушка как-то доверила псу одну из своих сокровенных тайн: с детства и по сию пору она все надеялась, что, если посмотреть на небо ровно в тот момент, когда упал дождь, снег, град, или щедрая рука неожиданно выкатила золотой кругляшок солнца в хмурый серый день, - быстро, как можно быстрее, немедленно задрать голову,- то можно успеть увидеть, как он (Он) захлопывает небесное окно, спеша укрыться от людей, не дожидаясь их благодарности или недовольной ворчливой хулы. Может, в этот раз получится? Пес мысленно пожелал ей удачи. Да и кому увидеть, как не ей - она же художница, с такими Бог накоротке. А люди продолжали бежать мимо, уставясь себе под ноги и досадливо отмахиваясь от назойливой снежной мошкары, и лишь еще одна фигура, мужская, замерла под фонарем на мосту, подняв к небу голову - элегантная кашемировая спина, элегантные ботинки и элегантный портфель в серошерстяной рукавице, украшенной неведомым мастером то ли зеленым мухомором, то ли пятнистой лягушкой, вторая рукавица козырьком приставлена ко лбу - обладатель кашемировой спины, ботинок, портфеля и небывалых варежек защищает глаза от атакующего их снега, и, наверное, тоже пытается выяснить, кто несет ответственность за это феерическое снежное безобразие.
   И то хорошо, подумал пес, что хотя бы у двоих человек из десятка глаза в небо смотрят. И почему это люди готовы смотреть куда угодно - под ноги, внутрь себя, на экран телефона, в книгу, в зеркало, даже вот изредка на небо - только не друг на друга? Вот эти двое - она в смешной шапке, он в дурацких варежках - в небеса, олухи, смотрят, и даже не подозревают о взаимном существовании, хотя каждый день одной дорогой ходят, живут рядом. Почему их пути пересекаются, а глаза - нет? Неужели непонятно, что они просто обязаны хоть раз - на всякий случай, вдруг это окажется нужным - посмотреть друг на друга, а не только на такие, пусть даже и прекрасные, вещи как дерево, птица, собака или звезды? Может, вот сейчас, когда они оба стоят и надеются ухватить глазом и постичь разумом Того, Кто снег с неба сыплет, - Он нашепчет им то, о чем сейчас с такой доверчивой надеждой думает пес?
   Не нашептал. Первыми очнулись серые рукавицы с лягушками-мухоморами и потянули своего хозяина - скорей, скорей, холодно же! - в одинокую теплую квартиру. Девушка еще немного помедлила, с тщетной надеждой всматриваясь в черное безответное небо - авось приоткроется все же дверка горнего града, - но потом, отчаявшись, дернула свою ни в чем не повинную шапку за оранжевое ухо и продолжила путь, подбадриваемая недовольным кряканьем заждавшихся своего ужина уток. Она дошла до середины моста, извлекая из сумки хлебные остатки бутербродов и купленный по дороге кирпич "Дарницкого" - каждый вечер девушка пыталась накормить бессчетный утиный народ пятью хлебами, а они галдели и хлопали крыльями по воде - то ли благодарили, то ли ссорились из-за лучших кусков.
   Девушка наблюдала, как утки внизу перечеркивают, ухватисто кидаясь вплавь за очередной порцией съестного, помилованную льдом-завоевателем водную гладь в середине реки, и по ее маленькой, скругленной лохматой шубой фигурке было видно, что она охотно осталась бы на этом мосту навсегда - щипать из хлеба корпию для уток, слушать отдаленные вскрики пригородных поездов и думать о разном, например, о том, что звезды - они как снежинки, а снежинки - как звезды, холодные и сверкающие. Одинокие, они тоже иногда чувствуют себя забытыми и никому не нужными, будто кто-то потерял их в необъятном черном космосе и не заметил утраты - столь незначительной она показалась в тот миг. Ведь эта девушка, понял пес, она тоже потерялась в бурливом, нелепом, бестолковом мире, словно большеглазый испуганный ребенок в торговом центре - и никто не возьмет за руку, не спросит ласково: "Кто ты есть?", не объявит громогласно откуда-то сверху (все будут задирать головы, как будто так лучше слышно) ее робкий, но уверенный ответ. И встревоженные родители услышат этот непререкаемый монарший эдикт и поймут, наконец, - вот, это их дочь, она нашлась, ах, а они и не заметили, что потеряли ее, она же все время была рядом, пока они присматривали и покупали для нее судьбу на вырост, на будущее.
   Хлеб закончился. Снег почти закончился. Девушка стояла на мосту, глядя вверх, путая снежинки и звезды. Ей не хотелось идти домой.
   Все же пошла. Посмотрев на часы, вздохнув, еле передвигая ноги, - нахохлившаяся угрюмая шуба, вислоухая погрустневшая шапка, растерявшая разом весь свой оранжевый задор, прощальный взмах руки уткам: "До завтра!". Незамеченный, пес проводит ее до самого подъезда - как всегда. Посмотрит, как вспыхивают и гаснут, словно подмигивая ему, желтые глаза многоэтажных человечьих конур и подумает о том, что за каким-то из этих окон на седьмом этаже сейчас стоит его знакомая девушка, и видит внизу во дворе одинокий снег, одинокий фонарь и одинокую собаку. Потом она, наверное, переоденется в домашние старые джинсы и свитер - молча, с серьезным лицом - и пойдет, наконец, на свою Голгофу - на кухню, где ждут ее заботливые родители, поздний ужин и разговоры, тягостные в своей неизменности. Как в институте? Как курсовая? Ты не запускай, не запускай - красный диплом зарабатывай, чтоб уж наверняка в аспирантуру. Конечно, Михаил Иванович, если что, поможет, но ты и сама... Мне Софья Марковна говорила, что в аспирантуру при Управделами Президента устроить может. Так что ты учись, дочка, учись, обеспечивай себе будущее - ты же умница у нас... Кивает, привычно соглашаясь, односложно отвечает, утешая и радуя родителей задумчивым, серьезным видом, и думает лишь о том, как переступит сейчас порог своей комнаты, накормленная, расспрошенная и отпущенная, наконец, с богом, - и, стряхнув сонную одурь чужого мира, проснется в своем. Этот ее мир несерьезен, но вдумчив, весел, но и печален, здесь хаос и гармония обнимаются в вечной битве, здесь черное - не всегда черное, а белое - никогда не белое. В этом мире читают хорошие книги, слушают хорошую музыку, смотрят хорошие фильмы, рождают хорошие мысли. Здесь умеют видеть безобразное в красивом и красивое в безобразном - столь ценное качество для того, кто не терпит ярлыков, что написаны рукой какого-то неведомого всезнайки-педанта и прикреплены ко всему на свете аккуратными аптекарскими резинками. Этот мир упорядочен беспорядком - завален карандашами, кистями, мелками и красками, выстлан разноцветными лоскутками и обрезками меха, залит тушью, подцвечен акварелью, заштрихован углем и сангиной, измазан глиной и свечным воском, усыпан древесной стружкой. Девушка занимает в этом мире должность бога-творца - она лепит, рисует, вырезывает обитателей и, порывшись в волшебном сундуке, выбирает для каждого душу, чтобы тут же нежно вдохнуть ее во всякую тварь - будь то человек, собака, птица или куст. А экономика со всеми ее дисциплинами и понятиями, в обычном мире заслоняющая собой горизонт, мешая разглядеть, что там, вдали, есть еще, если есть, - здесь съеживается до нескольких учебников и тетрадей на книжной полке и предпочитает помалкивать.
   Спокойной тебе ночи, пожелал пес девушке, уж во сне-то никто не будет тебя уговаривать не заниматься глупостями и взяться за ум - бросай ты этот ум и берись за глупости! Во сне можно все. Во сне можно быть кем угодно, и делать что угодно - пес знал это точно. Ему тоже снились сны, и это было прекрасно - за какие-то несколько часов можно было прожить целую жизнь. Чужую жизнь, прекрасную или страшную, но всегда интересную, и никогда не знаешь, что будет в конце. Собственно, как это и случается нередко в обычном, дневном мире - вот только въявь чужую жизнь зачастую приходится тянуть весь отмеренный тебе путь, и нет той счастливой уверенности, какая бывает порой в сновидении, что ты вот-вот проснешься и станешь, наконец, собой.
   Однажды псу приснился страшный двойной сон. В этом сне он гнался за кошкой - в этом сне он был кошкой. Азарт охотника, хулигана и воинствующего ксенофоба - панический страх жертвы, не понимающей, за что ее преследуют. В итоге, погнавшись за собой, пес загнал себя на дерево - и тут-то и началось самое страшное. Наступил тот предпробужденческий миг, когда отлетевшая поразвлечься душа, наскучив своей ночной (или, что тоже нередко бывает, дневной) свободой, стучится клювом в окно, желая вернуться домой, в теплое нутро спящего, - и сновидец вроде бы начинает догадываться, что все, что его окружает сейчас - сон, бред, но еще не вполне уверен в этом. Так и пес, кошкой порскнувший на вершину огромного дерева, вдруг ясно осознал, что он на самом деле - собака и запаниковал. Собаки не лазают по деревьям! Как же теперь спускаться?! Паника длилась ровно одно, но бесконечное, мгновение: пока блудная душа, поджимая крылья, протискивалась на свое место, чтобы послать, наконец, разуму сигнал "СОН!", - дабы тот, очнувшись, в свою очередь толкнул изнутри тело, императивом "ПРОСНИСЬ!" избавляя пса от кошмара. Диковинный сон! Придя тогда в себя, пес - философский склад ума, миросозерцательный, ничего не попишешь - даже немного поразмышлял о символичности этого жутковатого сновидения. В который раз удивляясь причудам человеческой натуры, он подумал, что люди в жизни, как он давеча во сне, частенько загоняют сами себя на дерево, с которого не смогут слезть, но поймут это слишком поздно, когда уже забрались так высоко, что путь назад отрезан - ничего не вернуть. И сидят, сидят остаток жизни на неуютной, неприветливой, не своей ветке, открытые ветрам и холодным дождям, с серыми грустными лицами, утешаясь лишь воспоминаниями.
   Однако пора было возвращаться к метро. Как знать, может, сегодня удастся услышать или увидеть что-то интересное, или встретить кого-нибудь из старых друзей. Бросив прощальный взгляд на засыпающие окна, пес отправился в обратный путь.
   Тропа в этот поздний час отдыхала, пустопорожняя - почти все пешеходы разлетелись по своим гнездам, лишь утки продолжали гомонить на реке под мостом. Пес окоротил их солидно и негромко - мол, пора бы уж и поуспокоиться, ночь на дворе, честные твари спать ложатся. Утки притихли было, напуганные начальственным лаем из темноты, но стоило псу вновь тронуться в путь, обложили его таким насмешливым кряканьем, что пес только порадовался отсутствию свидетелей: обидно быть посмешищем для глупых птиц, вдвойне обидно стать при этом объектом сочувственного внимания публики.
   Отматывая заснеженную тропу неспешными лапами назад, к реке, пес брел, задумчиво свесив морду и хвост, пока не столкнулся неожиданно нос к носу со своим закадычным приятелем и идейным антагонистом - псом-пустолайкой по имени Диссидент. Он сам так назвал себя, и кличка мало-помалу прижилась среди собак, хоть большинство из них и не понимало, что она значит. Будучи завсегдатаем ближайшего комплекса складских помещений (под особым контролем он, разумеется, держал выгрузку-погрузку мяса и мясных изделий), Диссидент еще безымянным щенком обрел себе пример для подражания в лице дяди Хэма - кандидата философских наук и отставного преподавателя в одном из московских технических ВУЗов, а с давних перестроечных пор и навечно - пожилого горько-усмешливого сторожа со множеством служебных функций (сторож, приемщик, экспедитор, король грузчиков, их просветитель и духовный наставник). Дядя Хэм привечал вольных собак вроде Диссидента и богатых духом, но нищих телом студентов, что подрабатывали, преимущественно по ночам, грузчиками. И тех, и других он подкармливал тушенкой, хлебом и разговорами. Пес как-то заглянул из любопытства к нему на склад и поразился, до чего похож Диссидент на своего кумира - оба бородаты, косматы, сердиты зраком. Такой же бородатый в сердитом свитере, с запредельным взглядом много повидавших глаз царил на стене бытовки, куда сторож пригласил пса на домашние котлеты (его дочь прекрасно готовила).
   Диссидент, полагая основными принципами существования большинства людей суету, маету, колготу и бессмысленное копошение, презирал все человечество за исключением немногих его представителей, за которыми он признавал способность мыслить - таких он уважал, к таким он прислушивался. Напитавшись до косматых своих бровей разговорами дяди Хэма и его интеллигентных грузчиков, радикал и хулиган Диссидент отправлялся на подвиги - он называл их "хэппенингами Несогласного" (что бы это ни значило). Излюбленных акций было две - помечать чертог Госбезопасности на Лубянке и облаивать митингующих независимо от их политической окраски и требований. В первом случае Диссидент преследовал простую, наивную и даже трогательную цель - он представлял себе, как кипучая от ненависти к палачам и сострадания к жертвам неназываемая в приличном обществе влага проникает аж до самых пыточных подвалов, разъедая и унося без остатка боль и страх, угнездившиеся в старых стенах. Он вкладывал в этот акт всю душу, всерьез полагая, что смывает, хотя бы частично, самый главный грех человечества - беспрерывное уничтожение себе подобных. Что касается митингов и демонстраций - Диссидента просто-напросто раздражало, что люди там так злобно, бессмысленно и нерезультативно лают друг на друга, и он пытался их вразумить, крича во всю свою луженую собачью глотку: "Да заткнитесь вы, наконец, пустобрехи! Заткнитесь и в себя загляните - вы же ужаснетесь! Все вы сволочи первой марки!". Впрочем, митингующие часто принимали его лай за поддержку своей политической программы и пытались одобрительно потрепать его по загривку или прикормить - он не давался, космато хмурился, и, сердито рыкнув на прощание, удалялся с достоинством, оставаясь гордым и независимым. Диссидентом, как он его себе представлял.
   С псом они были дружны, хотя и частенько спорили - Диссидент считал, что его приятель поэтизирует человечество, как ученый-медиевист чумную, вшивую и кровавую эпоху средневековья, в которой, если разобраться, ничего такого уж прекрасного нет. Он вообще был очень образован, ведь склад, куда он наведывался послушать своих обожаемых студентов, был настоящим университетом - там за разгрузкой-погрузкой обсуждали разные волнующие юный ум премудрости мироздания будущие физики, философы, историки, филологи, математики, уже в студенчестве вынужденные примерить латаное-перелатаное рубище, которое, как известно, заменяет российскому ученому академическую шелковую мантию по причине недостаточного финансирования науки в стране, иными словами - стипендии и родительских дотаций не хватало на книги и пиво, вот и приходилось подрабатывать. Наслушавшись ученых бесед, Диссидент любил щегольнуть перед знакомыми собаками мудреными заковыристыми словечками вроде "корреляция" или "агностицизм", пса же, чью позицию добродушного и участливого созерцателя человечества он не одобрял, именовал не иначе как "адептом философской антропологии".
   - Привет, старик! - хмуро, по обыкновению, рявкнул Диссидент. - Все за людьми шпионишь, философ-антрополог? И чего интересного? Мечутся, как микроблохи по макрособаке - лучше б постояли, о душе подумали.
   - И ты здравствуй, Диссидент, - махнул хвостом пес. - Они и думают. Иногда. Некоторые. Их-то я и ловлю.
   - Ну-ну, ловец душ! Да все они упыри, мразь и быдло! Небокоптители! - Диссидент был, как всегда, категоричен. - Нет, ну бывают, конечно, исключения, - неохотно снизошел он.
   - Вот именно, - мягко согласился пес. - А ты куда путь-то держишь?
   - В наш колбасный цех, говорят, сырье подвезли - да еще там сегодня пара студентов на ночной выгрузке, - вездесущий Диссидент облизнулся, предвкушая лакомые огрызки мяса и интересных разговоров. - Ну, старик, бывай!
   Дружески боднув пса огромной косматой башкой на прощание, Диссидент двинулся по направлению к колбасному цеху, представляя, должно быть, как эта приземистая бетонная избушка вот-вот обернется для него мрачной, величественной трапезной средневекового университета, где нехитрая грубая пища приправляется гулко-сыпучей каменной солью латыни - студиозусы (по слухам, этой ночью подкормить свои кошельки явятся двое будущих юристов) за пивом наверняка примутся диспутировать по вопросам права.
   Посмотрев вслед Диссиденту, одинокой лохматой тенью скользнувшему по тропе и обложившему неугомонных уток такой бранью, что те от ужаса, должно быть, моментально впали в летаргический сон до самого утра, пес вновь двинулся своей дорогой - к метро, "ловить души", как выразился его приятель.
   Несмотря на поздний час площадь перед метро никак не могла заснуть - припозднившиеся люди, то и дело выбегающие и выползающие из грохочущих недр подземки, не давали ей задремать, поминутно стаптывая с нее снежное уютное одеяло и отгоняя сон дребезжанием своих назойливых голосов. Площадь терпела, оцепенело моргая подернутыми дремотной дымкой фонарями - привыкла за много лет.
   Пес неспешно стек по ступенькам в зевающую (устала за день, и то сказать: впускай-выпускай вас, никто даже спасибо не скажет) пасть перехода - как там дела? Часа пик нет и в помине - неведомый гений уже перестал бешено вращать ручку своего волшебного киноаппарата, властно заставляя людей-статистов въявь рапидно мельтешить ногами и - для смеху, что ли? - копошливо переваливаться по-пингвиньи, - то ли устал, то ли попросту наскучил этим занятием. Теперь ручка крутится все медленнее, лениво, спрохвала. Замедленная съемка грозит вот-вот обернуться покадровой - людей все меньше, движения все копотливее, голоса все тише. Оператору уже хочется спать, - как и намаявшейся за день площади, как и нахлопотавшимся за день птицам, как и людям - намаявшимся и нахлопотавшимся за день. Спать, только спать, а все остальное: тревоги, важные новости, выяснения отношений, ужины при свечах, проверка домашних заданий, вопросы "что делать?" и "кем быть?" - все завтра, завтра, утро вечера мудренее, спать хочется. Однако, находились, конечно же, люди, - человечество так пестро, с умилением и почти отеческой гордостью ученого-исследователя подумал пес, - которых необходимость выговориться - пожаловаться, похвастаться, выплакаться и отсмеяться - настигала и в ночное время суток. Здесь все зависело как от самого человека, так и от обстоятельств, в которые он добровольно, насильно или по собственной беспечности оказывался погружен. Тогда человеку позарез требовался собеседник, предпочтительнее - слушатель. Дома у человека все давным-давно спят, а если и не спят, то сердито ждут его возвращения ("Совесть есть у тебя? Ночь-полночь на дворе! Волнуемся!") - не выслушают, не оценят, не посочувствуют; лишь указующим строгим перстом - "В кровать!". А как спать с переполненной душой? И наутро уже не вспомнить, не уловить никак ускользающий хвостик вчерашнего важного - отгорело, отплясало, отболело.
   - Ну, и что там у тебя вчера стряслось?
   - Да так, ничего особенного.
   И снова полезай в кабинку чертова колеса городской хлопотливой жизни - буднично ползи к зениту, не замечая с высоты, не ухватывая близоруким сердцем маленьких радостей и горестей каждого дня. А если ухватил все же - вот он, слушатель, сидит в переходе метро, ждет тебя - лопоухий, хвостатый, с внимательными глазами и чуткой душой. Трепетный коллекционер человечьих историй, пес благоговейно принимал их, рассортировывал, каждую завертывал в вощеную бумажку и одна к одной укладывал бережно в свою поместительную память: вдруг пригодится и со временем соткется из них - лоскуток к лоскутку, история к истории - полотно людской жизни, где можно будет найти ответы-картинки на все те, в самом деле немногие, вопросы, что так мучают человечество, и красной нитью будет уверенно вышита торная дорога к счастью.
   Были у пса помимо давешней девушки и другие постоянные собеседники, добрые приятели, угощавшие, конечно, не только разговорами - однако сегодня никого из них он больше не встретил, удовлетворившись на сей раз просмотром калейдоскопа обычных для полночного времени человеческих образов. Подвыпившие граждане - неизвестно, горе или радость топились на дне первой рюмки, но о конечном продукте: спотыкливая походка, спотыкливая речь, спотыкливые заверения в вечной дружбе ("Собака, друг!") с непременным требованием уважения к себе - всегда говорят: "навеселе". Влюбленные, пьяные своим, особенным, хмелем - независимо от времени года он пахнет весенней грозой и мокрыми цветами. Измученные подневольные служащие - вырвались, наконец, от начальника-деспота ("Сколько надо - столько и будешь сидеть!.. А это я решаю - нормированный он или ненормированный!"). Преувеличенно-деловитые служащие выслуживающиеся, чьи лица, должно быть, даже во сне на всякий случай выражают пионерскую всегдаготовность - будто они не исключают, что шеф, татем проникнув в спящую квартиру, сдернет подчиненного с постели очередным ответственным заданием.
   Заскучавший пес зевнул - пора спать, в самом деле. Снова в обратный путь - одинокий лохматый челнок! - по восклицательному знаку все той же укромной тропы к увесистой его точке - заботливо, хоть и скуповато подсвеченному автокомбинату, "порту приписки", как называли его окрестные собаки. Прекраснодушные работники автокомбината сквозь пальцы смотрели на то, что едва ли не все псы округи в любое время дня и ночи забегали сюда поесть, выспаться, позагорать в погожий день. Собаки отзывчиво расплачивались за это поистине звонкой монетой - заливисто облаивая каждого проходящего мимо ворот комбината (правда, при этом они улыбались и помахивали хвостами).
   По дороге пес завернул к приятелю - тот состоял на складе настоящим, на цепи, при будке сторожевым псом, вовсе, впрочем, не похожим на сторожевого человека дядю Хэма и его последователя Диссидента: Служивый был гладкобок, степенен, увесист и харю имел самую что ни на есть номенклатурную. Однако он честно исполнял свой долг - его солидным лаем восхищались даже вольные псы, немного свысока относящиеся к нему из-за его цепи и будки, которыми он так гордился - заслужил. Служивый, однако, на беседу настроен не был, сообщив псу, что ночью он на вверенный ему объект, по собственной сиюминутной инициативе объявленный тут же режимным, не пропустит никого - даже друга.
   - Да ты же сам меня сегодня утром звал, Служивый! Заходи, мол, поговорим, помолчим.
   - Вот днем бы и приходил. А то, понимаешь, на ночь глядя... У меня ночью самая горячая пора, только и знай - держи ухо востро. Так что - нечего! - строго, телеграфно. - Не пущу. Мало ли что. Отвечай потом. Завтра приходи. Днем. Или утром.
   - Ну ладно, тогда уж до завтра. Спокойной тебе ночи, Служивый.
   - Да где тут... Все на мне, - вздохнул доверительно сторож. - На дядю этого вашего обожаемого Хэма надежды никакой - кого попало водит, всех облаять не успеваешь. Ну, пока!
   На автокомбинате, как всегда, оставили, должно быть, специально для загулявших допоздна собак-квартирантов, жиденькую подсветку - ночник-ориентир, чтоб не заплутали по дороге домой. Уверенно бредя на малый свет этой путеводной звезды, пес добрался, наконец, до "порта приписки" и, поднырнув под забор, устроился на ночлег с комфортом - тихий приют, пропахший бензином и смазкой, согретый остывающим машинным теплом и неостывающим - человеческим...
   Вскоре он уже спал. Ему снилось огромное полотно, сшитое из мириад разноцветных лоскутков искусной мастерицей - самой жизнью. Полотно жило и дышало - крошечные фигурки людей носились по нему, размахивая руками, флагами, портфелями, школьными ранцами, дирижерскими палочками, цветами, оружием; собаки лаяли на кошек - кошки шипели на собак с деревьев; утки учили потомство плавать - тех сносило течением, но они упорно барахтались; комары кусали людей, блохи - собак, слепни - коров, люди - друг друга; деревья рождались и умирали, бессмертные...
   Здесь можно было найти ответы на все мучительные вопросы. И красной нитью была уверенно вышита торная дорога к счастью.
  
   2.
   Действительно, все так и было, каждый вечер: и старые домашние джинсы, и свитер, вытертый до прозрачности на спине, - след от ежевечернего несения своего тяжкого креста на кухонную Голгофу, - и поздний ужин, и заботливые родители. И разговоры - тягостные, вяжущие язык и парализующие волю; голова становится пустой и фарфоровой: ты превратилась (тонкая работа!) в китайского болванчика - кивни-улыбнись, кивни-улыбнись, кивни-улыбнись. Мерно, гипнотически, усыпляя родительскую тревогу и заботу о будущем дочери. Мечтая о том, чтобы, переступив, наконец, порог своей комнаты, стряхнуть с себя сонную одурь чужого мира - и проснуться в своем. Действительно, все так и было...
   Девушка стояла у окна и видела внизу во дворе одинокий снег, одинокий фонарь и бредущую куда-то вдаль одинокую собаку. Посмотрела с укоризненной тоской на небо: тамошний пастырь так и не показался, хотя весь день паслись между небом и землей его крошечные лохматые овцы-снежинки, теперь они улеглись, наконец, спать, прямо под открытым небом - снежинка к снежинке, овечка к овечке - и соткались сами собой в огромное белокипенное одеяло, обнимающее утомленную истоптанную землю. Счастливых снов!
   Окно, зевнув, укрылось узорчатой шторой - девушка отошла от окна. Комната сонно и хмуро глянула на нее: укладывайся уже, неугомонная, да свет выключай, спать пора, где Оле-Лукойе со своим сладким молоком? А Оле-Лукойе тут как тут - переливчатый кафтан не сказать, какого цвета, два зонтика под мышками, изысканный профиль с лукавым изгибистым носом и ласковым прищуром всеведущих глаз - грозит добродушно крохотной спринцовкой со сладким молоком; брызнет в глаза, чтобы те слиплись, дунет легонько в затылок: день кончился, вечер минул, хватит лотошиться, спи! Стоит себе на одной из полок стеллажа, забитого чудесным, необходимым для настоящей жизни хламом. Здесь вперемешку: книги - любимые и оттого, как это всегда и со всем на свете бывает, истрепанные; коробки, коробочки и коробкИ, таящие всевозможную плюшкинскую всячину (чего только ни потребуют прихотливые куклы у своей создательницы: слепила, вдохнула душу, спасибо, - ну так будь добра одень-обуй!); заляпанные краской, глиной и воском разномастные банки-дикобразы, щетинящиеся кистями, карандашами, вязальными крючками и спицами; папки с эскизами и планшеты; альбомы - и новенькие, мелово чистенькие, еще не начавшие жить (к таким и с карандашом-то страшно подступить - пугаются, еще больше бледнеют), и прожитые наполовину, и прожитые до последней страницы... Словом, чего-чего ни сыщешь на этих полках! И конечно, куклы. Вот Оле-Лукойе, например. А будущие куклы ждут, волнуясь и ссорясь в очереди, воплощения; но и здесь, увы, бюрократия: пока не соберешь все бумажки - эскизы, наброски, анфас, профиль, труакар, цветные, черно-белые, - не получишь тела и души, так и проведешь всю жизнь в двухмерном плоском пространстве альбомного листа, не узнав, каково это - когда тебя обнимают руки творца, с тем чтобы бережно поместить в многомерный мир.
   Отмахнувшись от лукавого чаровника с его спринцовкой, девушка, все же позевывая, подошла к рабочему столу - там робко ожидал своей очереди, ничего не смея, словно стыдясь, что занимает так много места на листе бумаги и что на него извели столько грифеля, чиновник-мертвец. С лысинкою на лбу, с бумажками, как снег, в волосах и пучком гусиных перьев, выглядывающим из затертого рукава ветхого вицмундира, он просил лишь об одном: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?". Девушка ласково улыбнулась ему: не бойся, больше тебя никто не обидит, - потом, задумавшись, приписала карандашом внизу листа: "Жил в своей должности" - вероятный ориентир в поиске новых штрихов к образу и характеру призрака петербургского несчастливца.
   Не выходили мы никогда из этой "Шинели", размышляла она, негодуя на трюизм, такой же сношенный, как вицмундир ее нынешнего героя, да к тому же так давно растерявший все пуговицы смысла, что неизвестно: были ли они вообще, или так просто - перебрасывали полую фразу с языка на язык, как пустотелый пингпонговый мячик. Не выходили, потому что так и живем в ней. Только у каждого шинель - своя. Машина, новый гаджет, тур на Мальдивы, туфли и зубы как у экранной профурсетки. Своя, восхитительно материальная, вожделенная цель, которая, может, вовсе и не стоит тех усилий и средств, которые затрачиваются для ее достижения - особенно моральных, когда человек болеет, мучается тяжкой душевной мигренью, завидуя, подсчитывая свои скудные средства и изыскивая возможности к их умножению. Оказывается, что главным является вовсе не то, чтобы шинель грела, мобильный телефон исправно работал, а машина ездила. "Две выгоды: одно то, что тепло, другое, что хорошо" - это для позапрошлого века, в нынешнем - вторая выгода давно уж вышла на первый план. И голодать ради шинели по вечерам, отказаться от вечернего чаю и свечей, ходить по тротуарам на цыпочках, дабы не истереть подметок, словом, жить по средствам, - тоже позапрошлый век. Тренд сезона - жить в кредит. Титуляшки двадцать первого века - мелкосошные важные чиновники и офисный планктон. В потрепанных вицмундирах и худых сапогах, они из своих потрепанных квартир ездят в департаменты на невероятных машинах и достают там из своих худых карманов невероятные смартфоны, живут совершенно "в своей должности", вовсе не полагая, однако, себя несчастными или обиженными, любовно поглаживая свои новенькие эрзац-шинели, закутавшись в них, так что ни души, ни глаз не углядеть. Но эти неинтересны девушке, этих ей не жалко - а тот интересен, того жалко.
   - Сошью тебе шинель не хуже петровичевой, - пообещала она, сердобольно поскребывая лысинку на скорбном бумажном лбу титулярного советника. - И никто ее у тебя никогда не отнимет.
   Однако пора было спать: не иначе как Оле-Лукойе все же сумел тихонько подкрасться сзади и дунуть нежно в затылок - голова совсем отяжелела и мечтала о подушке. Какой из двух своих волшебных зонтов раскроет он этой ночью?..
   ... Маленькие пушистые овечки планировали с неба, отталкиваясь крошечными хрустальными копытцами от звенящих звезд, а снизу на них смотрели пасущиеся снежинки; вдруг накрыло их всех черным бархатным колпаком - будильник-надоеда, честный бескомпромиссный служака, сыграл подъем. Проснулась. Подошла, сонная, к окну, бросила досадливый быстрый взгляд на виновато умолкший будильник: зачем разбудил? Мир еще не сотворен. Как кончился вчера к ночи - пустой, угольно-черный, мертвый - так и не начался сегодня к утру, не пробудился еще богоотчим словом. Хотя - девушка потерла глаза - вот, пожалуйста вам: снег, горка, деревья. Уже существуют. Но брейгелева зима еще пуста - девственный снег ожидает охотников и собак. Дождется непременно - дети и собаки и впрямь охочи до этой горки. Бегают, размахивая хвостами и ведерками, кричат друг на друга весело и заливисто, особенно по выходным. Но сейчас - девушка вздохнула - будни. Опять. И опять бежать. Только не к горке - к детям, собакам, простому веселью, - а по ровной укатанной дороге с перевалочными пунктами-полустанками А и В (университет, библиотека) к величественному златоогнистому вокзалу Блестящей Будущности - коварного многоликого города, который заботливо и продуманно построили на песке ее родители. Блазнительный и сияющий для них, к ней он повертывается, безжалостно усмехаясь, совсем иной стороной - там мрачно, тягостно и тревожно.
   Соткались из морока зимнего небытия два голубя - сели беззвучно на жестяной наружный подоконник, умягченный снегом. Взворковали негромко, словно совещаясь шепотом о чем-то. Девушка легонько поскребла стекло, деликатно давая понять, что у их интимной беседы есть невольный свидетель - и прекратилось голубиное тихоговорье, перестали вертеть головками и знобко ежиться: обернулись к ней и смотрят прямо в глаза. Жутковато стало - молчат, глядят, словно ждут ответа на неизреченный вопрос, очень для них важный.
   - Кто вы? - тихо шепчет девушка, испуганная и очарованная. Порхнуло в голове читанное где-то, когда-то - о небесных вестниках и даже (глупости это все, правда?) о душах умерших. А они все смотрят, и миг растянулся лакрично. Спрашивают о чем-то. - Я не знаю, - отвечает она робко, прижимая руки к груди, - честное слово, не знаю.
   Поверили, выскользнули из оцепенения, улетели прочь - искать ответа в другом месте. Медля окунуться в мутные будни той жизни, которую родители называют реальной, к которой постоянно призывают свою странную дочь, девушка еще немного постояла у окна, глядя вслед улетающим птицам. Она вспомнила вдруг, как в детстве целое лето, - так получилось, что они с бабушкой провели его в городе, - кормила голубей из окна кухни. Ей очень хотелось их приручить. Сначала голуби срывались в испуге с грохочущего жестяного подоконника, едва заприметив, как из окна выпрастывается детская рука с увесистой черствой горбушкой. Однако девочка была терпелива: она стала оставлять заботливо раскрошенный - не подавитесь от жадности, всем хватит, я еще вынесу, - хлеб на наружном подоконнике. Вскоре голуби смекнули, что на их улице праздник: открылась настоящая птичья столовая, - и, оккупировав приветливое подоконье, без страха взирали, как маленькая сестренка милосердия - ангел, ангел! - щедрыми порциями дарует им насущный хлеб. Наедятся житных и ситных крошек, полетят, сытые, к богу - рассказать, как там внизу у его тварей житье-бытье протекает, упомянут непременно и о маленькой кухмистерше. И тогда бог - неважно, есть он или его, как говорит папа, нет - обязательно скажет своим пернатым воркотливым вестникам, что она - добрая, и разрешит им есть хлеб из рук ее. Так и случилось - к середине лета голуби, испросив, должно быть, наконец, высочайшего позволения, уже вовсю боролись за право склевывать крошки с ее ладоней. Они даже норовили залететь в кухню, что невероятно сердило бабушку: теперь не только оба подоконника, снаружи и внутри, были изукрашены птичьим пометом - и кухонный стол пострадал от их коготков, и даже горшок с алоэ глупые птицы один раз скинули на пол.
   Девушка - повзрослевшая, погрустневшая - улыбнулась воспоминанию, стоя у холодного темного окна. А что было дальше? Ничего. Эксперимент был прерван в разгаре. Ведь это было последнее лето перед поступлением в первый класс школы - последнее, по-настоящему счастливое, лето, когда тебя еще не втиснули с двумя-тремя десятками других детей, как и ты, насильно лишенных в один миг права свободного выбора друзей и занятий, в тесную и душную классную комнату, даже днем залитую мертвенным электрическим светом - солнце и ветер здесь не в чести. Восторженные и испуганные первоклашки, еще вчера жившие каждый своей маленькой важной жизнью, выдернуты всезнающими учителями из пестрого нерационального калейдоскопа детства - хватит, наигрались, теперь поучимся быть взрослыми. Дети быстро учатся. К их удивлению выясняется, что они разные - взрослые показали им, что есть двоечники и отличники, красивые и некрасивые, хулиганы и ябеды, богатые и бедные, Монтекки и Капулетти. И как-то вдруг оказалось не важно, что Катька из третьего подъезда - отличная девчонка, добрая, веселая и тоже любит собак. Гораздо важнее, что ей родители подарили мобильник и золотые сережки, а сама она на тройки еле тянет - не пара она теперь тебе, и ты это ясно понимаешь, хотя и скучаешь по той дружбе. Вздыхаешь, но прилежно учишься быть взрослым. Твое поведение с самого начала будут придирчиво оценивать по пятибалльной шкале - но не научат, что хорошо, а что плохо, просто не найдут на это времени. Отнимут бездомного котенка, выдерут из судорожно сжатого кулака голенастого, с трудом настигнутого кузнечика, выкинут драгоценные "чертовы пальцы", выменянные тайком на бабушкины - настоящие стеклянные! - бусы, а взамен, чтоб руки были заняты, всучат какое-нибудь знамя, или барабан, или даже скрипку. Оденут школьной формой, подменят все цветные мелки одним огромным - за всю жизнь не испишешь - белым, укажут, куда и с кем сесть - и ты, оказавшись, со своим превосходным зрением и верткой шкодливой натурой за первой партой рядом с унылым козявчатым недоумком, не в силах что-либо изменить.
   Потом пойдут перекидывать тебя из рук в руки - учителя в школе, учителя в институте, учителя в профессии, учителя в жизни. Вколотят в тебя изустными скороговорками какие-то истины: и не дадут времени все это обдумать - придется поверить им на слово. Они образуют твой ум, преподадут множество уроков полезных и бесполезных, научат всему кроме самого главного: кто ты есть? Как это - жить человеком? Как его в себе посеять, как ухаживать, как поливать и чем подкармливать, чтобы пошел в рост? Как его сохранить?
   В далеком дошкольном детстве у тебя было полно времени, чтобы познавать - теперь ты едва успеваешь узнавать. Тебибайты ненужной информации из чужих уст, бумаг и блогов - а ты сам? Что ты сам - познал? Что от котенка пахнет молоком, что пойманный с трудом кузнечик щекотно ерошится в кулаке и что "чертовы пальцы" гладкие и приятные на ощупь? Этого мало для жизни, но лимит времени, отпущенный на познание, истек тогда, в детстве, когда ты был мал, и ум твой был мал - как это несправедливо!..
   - Ну, сколько можно копаться! Опоздаешь ведь! - Это потерявшая терпение мама сердито стучит в дверь. - Вот всегда с тобой так: что ни утро - трагедия пробуждения.
   - Иду-иду! - Девушка, наконец, отошла от окна и ото сна, оторвалась с неохотой от размышлений и от жизни - от своей, настоящей, восхитительно реальной для нее самой жизни, но, увы, пустой и лишенной смысла для самых близких ей людей. Почти каждый день вынуждена она оставлять эту свою жизнь дома, как уходящий по делам хозяин любимую собаку - знает, что та будет тосковать и плакать, но ничего не поделаешь - должен, обещал, нужно. Ну, прощальный взгляд на встревоженную предстоящей разлукой комнату - маленькое вместилище огромного мира, и - пора! Пора оставить за дверью эту, живую, жизнь и шагнуть в ту, механическую, холодно сверкающую металлом ладно пригнанных деталей, с четким и мерным ходом, - ту, которую считают реальной многие люди.
   Задрапировав лицо стандартной улыбкой комсомолки-физкультурницы из старой кинохроники, она бодрым маршем отправилась принимать водные процедуры, отсалютовав на ходу родителям: "Доброе утро!". В ванной, не выходя из роли, многократно отразилась в зеркале и в струях воды этюдами советского художника Самохвалова к его неосуществленной картине "Радость жизни". Набирая обороты, влетела, умытая и причесанная, на кухню, где была наскоро накормлена ворчащей, что все давным-давно остыло, матерью, и, объятая шубой и ушастой шапкой, напутствуемая советами и благопожеланиями родных, выбежала, наконец, из квартиры, звонко и жизнеутверждающе грохнув дверью. Затем спарадировала вниз по лестничным маршам, мысленно ритмизируя печатный шаг речитативом с плаката советского художника Дейнеки: "Работать, строить и не ныть! Нам к новой жизни путь указан!..", - ворча при этом, не слишком, впрочем, сердитым шепотом, на мать, опять чудесным образом вдавившую в переполненную сумку ненужные бутерброды...
   Скромная подборка румяных шедевров соцреалистической живописи к первому этажу, увы, закончилась, что было вполне закономерно, поскольку здесь девушку встретил стылый, грязный подъезд, нищенски освещенный катарактической лампой (последней, единственной, что постеснялись или просто еще не успели украсть), которая позволяла разглядеть замусоренный пол и площадные слова на заплеванных стенах - но не ступеньки, ведущие к выходу; поэтому искать его пришлось на ощупь - такая вот символическая картина заката социализма.
   Стремясь поскорей выбраться из этого зловонного, такого материального в своей безобразности мира, девушка решительно толкнула дверь - та, охнув, выпустила ее наружу. А снаружи все то же - торжественный притихший мир в терпеливом ожидании сотворения. Вдохнула щедрую порцию морозного, пахнущего пока лишь небытием, воздуха; внесла свою малую лепту в процесс миросозидания, сотворив облачко пара на выдохе, и неторопливо, осторожно, почти на цыпочках, чтобы не разбудить раньше времени не существующую еще толком землю, отправилась в свой путь. Спешить не нужно - девушка предусмотрительно вставала пораньше, ради того, чтобы каждое утро своими глазами наблюдать, не уставая удивляться, чудо рождения, или пробуждения - ведь в сущности это одно и то же - вселенной.
   А между тем волшба уже началась. Материализовывался исподволь городской воздух, подгущаемый запахами бензина от сонно урчащих машин, разбуженных своими сонно урчащими хозяевами, спешащими на работу; клубами пара из ноздрей, сигарет, ртов, уже торопливо бормочущих что-то в телефоны; густыми напористыми струями молочного дыма из дальних заводских труб. Рождались звуки: хлопали дверцы, скрипел снег, исподтишка погавкивала собака, наскоро выведенная на утреннюю прогулку. Самих труб, заводов, машин, людей, телефонов, собаки пока не существует, их не видно - не объявились еще из ночного морока. Даже в своей собственной явственности девушка усомнилась было, хотя вот - и снег скрипит под ботинками, и сумка бьет по боку, и мороз незаслуженно обижает щеки сердитыми щипками.
   На речке слышны кряканье и плеск незамерзшей воды: это утки-сотворцы, ныряя, достают для демиурга-волхва со дна ил и глину - строительные материалы для творения мира и всего сущего. Вот слеплены верхним гончаром и уже завиднелись при мягком свете фонарей нарочито небрежно проработанные (non-finito гениального скульптора, превосходящего даже Микеланджело) фигурки прохожих, пунктирно бегущих по заснеженной тропе, и птиц, рассевшихся по вынырнувшим из ночи деревьям; тщательно проработанные изящные миниатюры, предусмотрительно, чтобы всякий мог разглядеть, помещенные под фонарями, - смятая сигаретная пачка, оброненная пуговица, выпавшая изо рта удивленного ребенка розовая жвачка; наконец, и вовсе необработанные сумрачные комья гаражей и складов.
   "В общем, все то же, что и вчера вечером, что и всегда, всю зиму", - думала девушка, разглядывая эти шедевры. - "И не лень ему каждый вечер погружать нас в небытие, а потом создавать каждое утро заново? Все равно утро от вечера сейчас не отличишь... Тут ведь где-то голубятня вроде..."
   Какая там голубятня - поди поищи ее близорукими зимними глазами! Громады небрежно затушеванных углем кубов по обеим сторонам тропы - где склад, где дом, где голубятня? Вот придет весна, приведет с собой, наконец, рассвет, раздаст всем зеленые очки - тогда и голубятня выплывет изумрудным городом, зазвенит любовной воркотней своих ухоженных обитателей, а пока - сколько ни щурься, не углядишь. Скорей бы весна!
   А мир уже жил, как мог, на ощупь, все еще не в силах поднять тяжелых дремотных век. Созданный прежде всего другого свет - стылый, оранжевый, мерцающий свет фонарей - изо всех своих слабых сил старается отделиться от зимней аспидной тьмы. Зимой у фонарей много работы, - пожалела их девушка, - но ничего: отдохнут летом, прикроют воспаленные глаза и будут слушать соловьев и шорох ветра в пахучих зарослях сирени. Твердь и вода, суша и растения, пожалуйста, - существуют; ставим галочки. Но твердь небесная мягка - задрапирована черным бархатом. Вода, напротив, - тверда. Почти повсюду - лед. Суша, укутанная снегом, - мокра, если коснуться ее мягкого белого покрывала босой ладонью; а есть ли в самом деле суша под снегом - неизвестно, можно лишь верить. Растения - не растут, спят, умерли до весны, - стоят темно-серыми грустными купами, как пыльные кулисы в провинциальном старинном театре. Так, что там дальше по списку - небесные светила? Подняла голову наверх: есть, галочка, - звезды. Наверху завтракают сырным ломтем луны, кругло откусывая помаленьку, запивая черным кофе беспробудного неба - скоро доедят совсем. Стало быть, пока только звезды и лунный огрызок. А главное светило? Не скоро еще оно выползет из своей берлоги, утвердится на обрадованном небе уверенно, надолго, - и растопит лед, осушит сушу, нежно и настойчиво пробудит растения, птиц, рыб и пресмыкающихся, животных и человека...
   Неожиданно девушка, зазевавшись, почти уткнулась в неожиданное препятствие. Человек? Девушка остановилась, пораженная: облачная борода, всемудрые глаза, скрижали Завета в венозной натруженной руке - не человек это, а усталый, до изнеможения поработавший над созданием мира Саваоф. Зажмурилась крепко, отгоняя морок. Открыла глаза - просто старик в потрепанной куртке с толстой книгой под мышкой. Извиниться и пойти дальше...
   Снег бойко хрупал под ботинками и сапогами, механическими роботовыми шагами влекущих безвольных, спящих на ходу людей навстречу будней суете. Один за другим они обгоняли девушку - их спины ныряли в темноту, - а она все не спешила покинуть тропу, с детским любопытством разглядывая новенький, свежо пахнущий первым днем творения мир...
   Перрон был так же густо населен людьми, как и "Страшный суд" Микеланджело, - и даже неподалеку выкатывал глаза и топорщил усы смуглолицый Харон, держащий на плече нечто длинное (весло?), завернутое в парусину и пленку - оно-то и вызывало гнев пассажиров-грешников. Они возмущались - Харон огрызался. Поворачивался то к одному, то к другому,- и тогда грешники, сгрудившись, хором подавались в сторону, страшась оказаться на пути траектории весла.
   В вагон, несомненно, снабженный секретными отсеками, ведущими в другие измерения (иначе каким образом в иные часы в него могло войти, а потом выйти столь невероятное количество пассажиров?) девушку внесла и укладисто стиснула со всех сторон молчаливая угрюмая толпа, составленная из однообразно одетых и разнообразно пахнущих, уже с утра усталых, людей. Книгу из сумки она достать загодя не успела, поэтому ей, опутанной по рукам и ногам прочной паутиной давки, - чаровной пелены пережитого на утренней зимней тропе откровения с глаз не смахнуть, носа не почесать, съехавшей набок шапки не поправить, - пришлось заняться привычным делом, единственно, пожалуй, возможным в столь жалком положении, а именно: вертеть любопытным носом во все стороны - что читают другие?
   Где-то внизу розовая шапка с большим помпоном, пахнущая клубничной жвачкой, читает, шмыгая носом, учебник химии - едет, самостоятельная, в школу. Золотой пуховик-неприкрывайка с золотыми волосами и ногтями, бьющий наотмашь душным шлейфом знойных, не по возрасту, духов, - глянцевый журнал с золотоволосой, пучегубой и пучегрудой красоткой без возраста на развороте. Пожившая затхлая дубленка в теплом платке и старомодных очках - религиозную брошюру. Другая дубленка, поновее, побольше размером, сторожко прижав к увесистой груди сумку, с растопыренными угрожающе локтями и ежистыми взглядами по сторонам - сентиментальный роман о нежности и любви. Газета - под кепкой с перегаром и тяжким сопением. Мужские куртки - с мужскими детективами, женские - с женскими. Ничего интересного. Хотя...
   Слева от девушки черный кашемировый рукав - легкий запах лосьона после бритья - с выглядывающей из-за пазухи (не отыскала кармана вследствие давки) нелепейшей, но, очевидно, очень теплой, рукавицей с зеленым узором держит том из какого-то собрания. Всмотрелась, но едва успела прочесть: "... стряхнув шинель, разделся, лег, но долго он заснуть...", - как кашемир перевернул шелестнувшую страницу - едва ли не носом. Евгений - уважительно догадалась девушка - бедный тот Евгений, чьи мечты, смысл жизни, разум жадным языком слизнуло стародавнее ненасытное наводнение, вымыло душу, оставив - и то на время - лишь пустую оболочку. Девушка, почувствовала, как что-то натянулось где-то внутри, где-то посреди - то ли в голове, то ли в сердце: тронешь - зазвенит. Вот, кажется, и еще один петербургский несчастливец, протиснулся неясной пока тенью в ее жизнь: она уже мысленно делает наброски, жалея о том, что нельзя повернуть поезд вспять, добежать до дома, перемахнуть гигантскими шагами все лестничные пролеты, не доверяя медлительному старичку-лифту, влететь в квартиру, схватить книгу с полки, перечесть медленно и вкусно, изрисовать кипу бумаги в поисках идеального для воплощения образа. Но - пока всего этого нельзя. Никак нельзя. А вот мысли - с ними не совладать, они не знают слова "нельзя": посыпались неудержимо одна за другой, как бусины из разжатого кулака, заскакали по тесно сдвинутым плечам загипнотизированных движением поезда и чтением ерунды пассажиров. Подбирай их скорей, складывай в пустую сигаретную пачку, после нанижешь - станут бусы. Такие же красивые, как те стеклянные разноцветные бабушкины, безвозвратно обменянные в детстве на "чертов палец": как ни поверни - сияют. Как бриллиант, только проще и лучше. И с этой-то, взрослой, ниткой мыслей можно играть сколько угодно, вертеть так и этак - ни за что не порвется; нужно только не полениться бусины подобрать, да леску покрепче найти.
   Первая мысль была о бедном Евгении, который тут же потянул за собой - добрая душа, свой своего всегда выручит - и другого Евгения, куда как более одаренного судьбою вначале, но в злую для него минуту, однако, оставленного автором навсегда, безвозвратно: в эту минуту и он, должно быть, имел куда как бледный вид и был несчастен. Подходящая, кстати, компания чиновнику-мертвецу. Интересная могла бы составиться коллекция... Раскольников тоже почему-то пришел, умный безумец, смотрит... Затем - околпаченный марным, продуваемым всеми ветрами городом петербургский художник, увлекаемый своей Перуджиновой Бианкой в публичный дом. И из этого высосан разум, вынута жизнь, и из этого... Город, что ли, такой - людоед?.. Бледные умные лица... Промозглые ветреные ночи, подсвеченные желтенькими слабыми фонарями... Черная вода... Торцы... Дворцы... Творцы... Съездить бы надо туда... Посмотреть... Послушать, понюхать, потрогать... Попробовать...
   - Ой, простите, пожалуйста!
   - ...
   Убаюканная ровными мыслями, ровным теплом и ровным стуком колес, прикорнула на соседнем плече - том самом, чернокашемировым, с томиком Пушкина. Плечо молча, вежливо стерпело и ее голову, и ее извинения.
   - Вы будете сейчас выходить? - звонко поинтересовалась снизу розовая шапка с учебником химии.
   - А сейчас - какая? - спохватилась девушка, причесывая мысли.
   - "Баррикадная", - горестный вздох, клубничный выщелк.
   - Да, выйду... Химия - первым уроком? - догадалась сочувственно.
   Розовый помпон судорожно кивнул.
   Девушка хотела было сказать что-то ободряющее, но людская волна, - поезд подъехал, вагоны раззявили рты, - выплеснувшаяся из дверей, подхватила их обеих и увлекла на платформу, хлынула мощным потоком в переход. Одинокие смельчаки, вынужденные бросить вызов стихии - им нужно было именно здесь, на этой станции, всплыть на поверхность и продолжить свой путь наземными колеями - мощными гребками шли против течения. Розовый пушистый поплавок помаячил где-то впереди, меж увесистых китовых спин, потом пропал-уплыл, должно быть - навсегда. Ничего, подумала вдогонку девушка, барахтаясь в людском косяке, ринувшемся в глотку перехода, когда-нибудь узнает, что химия - это не самое важное в жизни. А может статься - самое важное. Это уж как жизнь нашепчет. Главное - услышать, и вот тогда придется решать, как дальше плыть - по течению, или против...
   На первую лекцию она едва не опоздала. Влетела в аудиторию, на ходу подкручивая неподатливую ручку внутренней настройки, пытаясь поймать волну образовательно-экономического канала - а она все проворачивалась мимо и мимо, разноцветными сполохами интереснейших помех разнообразя эфир: вот первокурсники со страдающими лицами тащат антикварные лыжи, - физкультура первой парой, - одеты кто во что горазд: живописно будут смотреться на трассе длинная дубленка, норковый полушубок, солидное мужское пальто; вот их однокашники-счастливчики, освобожденные, должно быть, по болезни, от этих галер, сочувственно машут им вслед бутылками пива: набирайтесь, мол, здоровья, а мы за него выпьем; вот у Первого ГУМа пожилая преподавательница извлекает, улыбаясь, из своего тяжелого, набитого своими и чужими трудами портфеля пакетик с остатками вчерашнего ужина - угольная кошка на белом снегу, грациозно выгнув шею, с достоинством ожидает своего ежеутреннего завтрака. А девушка - мимо всей этой интереснейшей житейской пыли - в аудиторию, в свой экономический террарий.
   И вот теперь древний преподаватель, похожий на пыльную тряпку, монотонно бубнит сухим, лишенным модуляций голосом - студенты непроизвольно качают в такт тяжелыми сонными головами. Девушка - свидетель и непосредственный участник этого массового гипноза - с улыбкой подумала, что он похож на гамельнского дудочника: и если ему вздумается выйти из аудитории - зачарованные дети пойдут вслед, на звук его скрипучего голоса. А спать хотелось невыносимо: в надежде обмануть стоящую на страже дремоту девушка таращила глаза на лектора и грызла ручку, чтобы занять раздираемый подкрадывавшимися один за другим зевками рот. Не очень-то это помогало, но под рукой всегда было испытанное средство от любой тоски, депрессии и просто скуки: есть перо, есть бумага - рисуй! Столь длительное разглядывание преподавателя на границе яви и сна принесло свои плоды - набрасывая ручкой узкое морщинистое лицо с вислым носом и запавшей верхней губой, она подумала вдруг, уж не с него ли писана была Брейгелем-старшим фигура Поста для картины "Битва Масленицы и Поста"? А что - возраст подходящий: лектору никак не меньше пятисот лет, вон - пыль веков на плечах и в морщинах, голос бесплотен, взгляд мертв. Просто он забыл умереть, или не сыскал на это времени, что и немудрено: ходит-ходит на работу много сотен лет - одной дорогой, в одном костюме, с одним портфелем, с одной кипой пожелтевших конспектов; того, что абитуриенты становятся студентами, студенты - дипломниками, словом, один курс сменяет другой, он не знает, не замечал: все мы для него на одно лицо. Загнанная великим нидерландцем в пленительные рамки его творчества, пририсовала: перевернутый улей на голове, пучок розог для нерадивых студентов в одной руке, пекарская лопата в другой, только вместо селедок - учебники. Вокруг - толпа студентов, то ли сонных, то ли слабоумных, с лицами-масками.
   Неожиданный тычок в левый бок напугал правую руку - подволакивая за собой истекающую чернилами ручку, она дернулась прочь, стремясь удрать за пределы тетрадного листа, постыдно бросив на произвол судьбы недорисованную фигурку очередного безликого студента-статиста. Девушка досадливо повернула голову к соседке слева - та пулеметно строчила конспект, распластавшись от усердия на парте, хищно раскинув локти - правый поршнево ходил по бумаге, не зная устали и преград. Неожиданное препятствие в виде девушкина бока хозяйка локтя восприняла с негодованием, сердито глянула, отлепив по такому случаю кончик носа от бегущих строк своих записей. Эта блеклая, унылая девица не могла похвастаться наличием таких даров природы как фантазия и острый хваткий ум - зато эти качества в полной мере восполнялись невероятной усидчивостью и дотошностью. Даже у преподавателей, когда она обстоятельно, медленно и невыносимо нудно отвечала им на экзамене или зачете, сводило скулы от глотаемых зевков и тяжелели веки.
   Отодвинувшись на всякий случай подальше, девушка с туманной жалостью посмотрела на радивую соседку: много там углядишь-то, в конспектах - ведь ничего же, кроме конспектов, а жизнь - она ведь вне. Набросала быстро на соседней странице ее узкое лицо с вислым носом и закушенной от усердия верхней губой - сверила с давешним рисунком: тот же изнуренный аскезой бесполый Пост-преподаватель, только без морщин. Пока без морщин. Пугающее сходство, а лет через тридцать грозит стать полным. Вот доросла до какой-то своей потолочной должности, благодаря все той же чугунной усидчивости - и барабанит день и ночь по клавиатуре артритными пальцами, карандаш за ухом, нос - в монитор врос, душа усохла, мир сдулся. Даже кошки, наверное, нет.
   Ругнув себя за мрачные фантазии на тему соседкиного будущего ("Тоже еще Нострадамус!"), девушка исподтишка виновато взглянула на нее и увидела вдруг, что ее лицо тронуто нежной, своеобразной, неброской боттичеллиевой прелестью: тонкая розоватая кожа, словно припудренная золотой пылью, светлые легкие волосы, вырвавшиеся было на свободу из унылого конского хвоста, но то и дело заправляемые упрямыми тонкими пальчиками за уши, а сами уши крохотные, прозрачные, розовые. Пожалуй, может найтись человек, даже непременно найдется, который возьмет ее нежно за эти самые уши - да и выдернет из вороха конспектов и скучных книг, чтобы она узнала, наконец, как пахнут ландыши, как кричат дети, как облака плывут в лужах, как приятно бежать босиком по теплому асфальту под проливным дождем; чтобы убедилась, что над невзгодами можно смеяться, а от счастья - плакать. Хорошо бы так и было!
   Зудливым комаром облетает голос преподавателя пыльное обшарпанное помещение, присаживается на плечи и носы дремлющих студентов - те досадливо отгоняют его: отстань, лети себе дальше. Уныло, голо, бедно в аудитории. Вспомнился огромный величественный византийский собор, частенько посещаемый девушкой в прошлом году: темно, гулко внутри, серьезные лица малочисленной паствы слабо освещены мистическими язычками пламени (у каждого прихожанина - по свече), на запрестольной стене парят, неторопливо сменяя друг друга, нездешние лики с вечными очесами. И кажется, подними ты голову - над тобою, надо всеми, надо всем - царит в невидимом куполе Пантократор, строг и прекрасен. Но зажегся свет, унеслись ввысь пыльные черные шторы - и храм обернулся обычной университетской аудиторией - голой и бедной; давешняя паства задувала свечи и доставала сигареты и телефоны; древние лики святых съежились до размеров слайдов, коими они и оказались, и любовно укладывались в потрепанные коробочки пожилой осанистой преподавательницей с царственной куафюрой и многомудрыми византийскими глазами с добродушной смешинкой на дне. Да, это было в прошлом году, когда девушка из любопытства наведалась наугад на лекцию к знакомым студентам-искусствоведам и - умерла, воскресла и осталась. Осталась на весь курс, на весь семестр. Ходила каждую неделю, с восторгом и бесстыдством изменяя своей постылой экономике; конспектов не вела - незачем, лишь впитывала слова и образы, свечу, однако, приобрела - чтобы быть принятой, хотя бы на время, хотя бы условно, в этот мистический орден адептов прекрасного; толстобокая свеча от лекции к лекции таяла, оплывая - а почти детское восхищение большеоко росло. Оказалось, что нужно так мало, чтобы стылая мертвая аудитория стала на пару-другую храмом (науки, ремесла или искусства - неважно) - просто преподаватель должен быть учителем, а студент - учеником, и тогда они могут все - разматывать время, сворачивать пространство, открывать и закрывать миры. Учитель и ученик. Так просто - так редко встречается теперь.
   Зависть к искусствоведам щипнула было душу, но быстро отступила, махнув рукой: тоже поди маются иные, как и я, ведь в какой бы университетский коридор тебя не занесло в попытке наугад, на ощупь, или по подсказке родных и близких найти дверь в свою жизнь, - столкнуться лоб в лоб с призванием, попасть с первой попытки в свою колею всегда и для всех одинаково трудно, маловероятно, почти невозможно. Однако востроносая зависть вновь напомнила о себе, ехидно подмигнув: "А Питер?". Летний практикум студентов-искусствоведов в Петербурге, предмет мечтаний вот уже третий год. Напрошусь в этом году - твердо решила девушка - возьму и напрошусь. И утренние полусонные грезы-думы в тряском вагоне метро о петербургских несчастливцах и морочном городе-призраке вновь пришли на ум, и весьма кстати пришли - существенно утяжелили малыми, но весомыми гирьками вожделеемую чашу весов "за - против". Решено: этим летом - в Питер, за впечатлениями, тайнами и разгадками.
   А пока - до лета еще спать и спать. Девушка оглядела аудиторию - и впрямь сонное царство: клюют носами или откровенно дремлют, лишь на задней парте украдкой подмохначивает тушью ресницы первая красавица курса, похожая на старинную фарфоровую куклу - очень дорогую и очень хрупкую. Творец не пожалел сил, таланта и времени - тщательно поработал над внешней отделкой этого лица, уснастив его всеми необходимыми деталями (нос, глаза, губы, брови, ресницы, родинки), каждая из которых - произведение искусства. Всякий ее волосок, должно быть, самолично скрутил-сплел он из золотой тончайшей проволоки, для глаз не пожалел превосходной бирюзы и черных алмазов, для губ - теплых кораллов из далеких морей, для зубов - скатного жемчуга из собственных сокровищниц. Сотворил ее, полюбовался - и спохватился, что поистратился, превысил смету; ну да ничего, уравновесим: ум придется дать помельче, душу пожиже, ничего, мол, страшного - за красоту-то всяко любить будут. И любят ведь. Сокурсники - восхищенно, сокурсницы - неохотно признавая поражение, очарованные против своей воли, преподаватели - снисходительно.
   Лектор мучил доску, тыча в нее мелом, чертил какие-то диаграммы: и бесконечные извивы этих белых линий - приспешниц Морфея - тоже нагнетали сон. Мечталось о кофе - хотя бы и о том дрянном, что подают в студенческом буфете. Кофе там и не пахнет, кофеин там и не водится, но - эффект плацебо! Более того, глаза самопроизвольно широко распахиваются, едва этот щедро разбавленный водой ядохимикат оглушает вкусовые рецепторы: буфетчицы, вне всякого сомнения, добрые и рачительные женщины, знают, как разбавить, чтобы и студент не отравился, и навынос, домой, осталось - надоевшим мужьям в кипяток подсыпать: дешево и сердито, куда там аква тофане!..
   После второй пары была большая перемена. Вот, наконец, и буфет; вот, наконец, и чудо-кофе.
   - Даже "колу" умудряются разбавлять! Их бы в Сколково с такими-то деятельными мозгами! - Хрупкая большеглазая барышня, первейшая умница и гордость курса решительным манием руки отправила пластиковый стакан с очередной буфетчицкой инновацией в ссылку, на дальний край столика.
   Девушка согласительно:
   - И не говори! - махнула вилкой: из ее скудной порции салата ""Столичный"" виновато выглядывали и, устыдившись, вновь прятались за кубики картофеля и соленых огурцов несколько мясных крошек. - Специальная программа, наверное. Секретный метод стимуляции мозговой деятельности. Да и то сказать - студенты от века досыта не едали.
   - "Сытое брюхо к учению глухо"?
   - Ну да. Рассчитывают, верно, что бурчание в животах вызовет бурчание в головах. Цепная, что ли, реакция.
   Девушка подмигнула всхохотнувшей подруге. Первейшая умница и гордость курса смешлива и беспечно талантлива. Ее голова, должно быть, как-то специально, ячеисто, устроена создателем - так, что все экономические дисциплины, понятия, цифры, буквы ровнехонько, аккуратно, будто бы сами собой, укладываются в нужные отделения и хранятся вечно - так что владелица всегда с легкостью и ловкостью поистине фокуснической может достать и предъявить почтенной публике любые сведения и знания вкупе с молниеносными выводами, расчетами и прогнозами. Леонардо экономики. Мощные напластования интеллекта - в изящной камеевой головке с серо-жемчужными нездешними очами, то ли потерянными, то ли, напротив, нашедшими что-то зыбкое, очень важное. Нашли - и пытаются теперь удержать это важное прищуром, ресничным частоколом. Отчаянная близорукость, а очков не носит - съедают неброскую красоту, от контактных линз глаза сами отказываются с плачем. И оттого, что они плохо видят видимое - всегда настроены на невидимое, смотрят поверх голов и лиц куда-то за, словно бы внутрь, в глубь всего. Каким близоруким людям предстает мир, когда они обезоруживают свои глаза? В любое время суток они, должно быть, видели бы Руанский собор таким же, каким видел его Моне, вооруженный кистью и смелостью?
   - Сибаритствуете, барышни? - разлетелся к заскучавшим над гастрономическими несовершенствами студенческого буфета сокашницам enfant terrible курса - плут, хитрила и баловень. Шумно рухнул на свободный стул, расплескивая вкруг себя кофе и улыбки-неунывайки.
   - Где ж тут сибаритствовать: кухмистерская-то наша скверновата, пожалуй, - в тон ему буркнула девушка, отстраняясь от едких кофейных брызг и ловя улыбку.
   - Привередничаешь, мать! Желудки-то молодые пока, так что: голоден - ешь, авось переварит! Вот у меня друг есть - родители от армии отмазывали, так бумажную язву желудка ему купили, а как пошел поступать в институт - не приняли. Не берут с язвой на дневной-то - теперь, понятно, - надкусил со смаком заветренный до хрустящей корочки бутерброд, - почему. Заботу так проявляют. Пришлось, в общем, родителям опять раскошеливаться...
   И, как это и бывало обычно, посыпалась из него словесная труха, словно из худого мешка. И друга-то, верно, никакого нет - придумал. Мастер на такие штуки. Сказитель Бажов. Мистификатор и гипнотизер. Авантюрист, граф Калиостро. И все ему всегда сходит с рук. Вступительное сочинение - сам рассказывал - начал со слов: "А.П. Чехов был не только хороший человек, но и писатель" - улыбнулись и простили. Хотя, может, и врет - не разобрать. Существует под девизом: "Se non ? vero, ? ben trovato". Упаси боже, если по завершении образовательного курса и впрямь по экономической линии пойдет: продавцом воздуха запросто заделаться может. Ведь талантлив, черт, умен! Заболтает, заморочит, заколдует - концов не сыщешь. Лишь прощальный бумажный всшорох: addio, доверчивые вкладчики!
   - Загрустили... - Балагур-шутейник обнаружил, что слушательницы заскучали, оборвал свой плутовской роман (привет из давным-давно отшелушившихся веков современным, принуждаемым к тому отечественной действительностью, проходимцам!) о хлопотливых тяготах любящих свое чадо вертких родителях. - О несбыточном?
   - Об избыточном, - черкнула на лице грустноватую улыбку девушка. - Еще полдня тут по аудиториям... Впитывать... Разбухла что-то современная экономическая наука - а во времена Адама Смита вся, небось, в одну-две книги помещалась.
   - Э, мать! Во времена Адама Смита гусиными перьями скрипели - много ли там наскрипишь. А теперь - ширь, простор! Сантехника вчера вызывали - так он целую лекцию прочел по теории финансов. С огоньком, с матерком. Да он сам бы книгу мог написать, альтернативную, - а, может, и написал уже. Теперь-то, слава богу, времена иные - кто во что горазд кропают. И главное: пороги издательств, редакций там обивать не надо - теперь в Интернете все сразу можно и выложить. Даже душу. Только вот просмотров, боюсь, немного будет - кому сейчас чужая душа интересна. В своей покопаться - и то времени нет.
   Первейшая умница курса иронично хмыкнула:
   - Да ты философ и поэт, оказывается! Рубайат на досуге не пишешь, часом?
   - Не пишу, - огрызнулся добродушно, разом погрустнев. Как рыжий коверный после выступления - гримулыбка смыта, в глазах неизбывная печаль. - Вот пьесы - писал. В отрочестве.
   - Ого. А почему бросил?
   - Почему? - Задумался на мгновение. - Потому что убить всех героев хочется - очарование юности спало, вокруг огляделся. Страшно стало. Вот и сбежал.
   - В условный мир экономики от непростых мыслей простой жизни? - покивала девушка сочувственно, почти бессознательно набрасывая наскоро в тетради клоуна перед зеркалом. Смешной парик, смешной накладной нос. Грустные глаза, грустная спина.
   - Именно. - Проследил за ее манипуляциями, усмехнулся. - Это, я так понимаю, ты меня изображаешь? Похоже. Ты, старуха, психолог, однако. Я, кстати, вот так перед зеркалом часто зависаю. Да нет, не любуюсь, - поспешил остановить рванувшееся было из глаз обеих подруг саркастическое удивление. - Просто чтобы убедиться, что я все еще существую.
   Сокурсницы переглянулись, ошеломленные и тронутые свалившимся на них неожиданным откровением - повеса и буффон, который вот уже четвертый год веселит весь курс и преподавательский состав оказался лучше, тоньше и грановитей того шута, каковым его все видели. Или хотели видеть - поэтому наскоро, с первого взгляда определили его навечно в нишу, густо заселенную клоунами всех времен и народов, потому что не имели времени вглядеться в него пристальнее или попросту ленились, что, как известно, непозволительно для души, если уж тебе выпало счастье ею обладать. А клоуны-то всех времен и народов - все разные. Наш вот оказался с грустинкой. Чарли Чаплин, а не Бенни Хилл. Что-то подобное, впрочем, девушка, со своей уцепистой художнической натурой, и подозревала.
   - С неожиданной стороны ты сегодня открылся, - призналась первейшая умница курса, доверчиво распахивая близорукие глаза. - Не всегда ты, значит...
   Огрызнулся, смущенный тем, что они застали его душу неодетой:
   - А ты - всегда? Все хоть часок в жизни мучаются, себя ищут. Хотя ты-то, похоже, нашла: ты ж у нас на курсе всем головам голова. - К нему вернулся прежний легкий тон всеобщего любимца и острослова - вновь засиял уверенно и ровно. - Адам Смит в.., - нырнул под стол, - джинсах.
   - Тогда уж Ева Смит, - фыркнула смешливая отличница. - А вообще, ты прав во всем, кроме одного: я тоже ищу, как и все. И красный диплом, карьера, что там еще, министерский портфель?.. Все это - отнюдь не предмет мечтаний. Моих, во всяком случае.
   - А что - предмет? - заинтересовалась девушка.
   - Семья, - застенчиво призналась отличница - потупившись и почти шепотом. - Муж, дети. И чтобы муж один, а детей и собак - много.
   - И герань на подоконнике, - услужливо подсказал вернувшийся в привычное настроение остряк-неунывала. - Ну, ты даешь, подруга! Нанесла ответный удар, прямо сказать - удивила. А я-то думал - ты жрица Экономики. Целибат, самоотречение... А тут - муж, дети, герань.
   - Я про герань не говорила!
   - Ну, фикус, - не унимался он. - С такой головой, с такими талантами - и вдруг фикус!
   - Да какой фикус!
   - Ну, столетник! Какая разница. С такой головой!
   Мимо их столика индюшачьим важным шагом выступали неторопливо двое студентов-сокурсников со схожими надутыми физиономиями, одним на двоих прозвищем, одной на двоих мечтой и, вероятно, одним на двоих будущим. Магриттовы статисты - только котелков не хватает. Оба, как всегда, были в почти одинаковых серых костюмах, однако, не забывая о том, что они студенты, сиречь народ веселый, свободный, чуждый условностей, - галстуков не надели и даже решились на такой отчаянно смелый шаг, как залихватски, с некоторым даже вызовом, расстегнуть верхние пуговки почти одинаковых рубашек, по одной пуговке на брата. Склонили надменно головы - поприветствовали, значит. Прошествовали чинно дальше - перемена заканчивалась, пора уже идти на семинар.
   - Вон, посмотри на Михалпотапычей - они б, наверное, душу дьяволу продали за такую голову, как у тебя. Тем более, им и одной на двоих хватило бы с лихвой. Мдаа... Вот как выходит: у тебя мозги на вес золота - а ты цветы разводить мечтаешь. Ну ладно, ладно - детей и собак. А Михалпотапычи со своей головной уцененкой уже вон министерскую униформу на себя нацепили, репетируют. Ну, пошли - а то опоздаем!
   На семинаре кто-то из будущих министров - поди разбери, кто - делал доклад.. Преподаватель, обреченно подперев голову рукой, клевал носом за своим столом, пока сыпались обкатанные до гладкости, прилизанные, не заполняющие собой смысловых пустот фразы вошедшего в роль докладчика. Словом, слушать было необязательно, поэтому девушка задумчиво наблюдала, как один серый костюм, стоя у доски, важно разевает рот, чтобы выпустить на волю очередную банальность, в то время как второй сановито кивает головой, делая при этом некие воображаемые заметки - водит ручкой по листу, оставляя на нем лишь нечто похожее на силуэты прекрасных и неспокойных кавказских горных гряд: воображает себя президентом, слушающим отчет министра. На следующем семинаре поменяются ролями - чтобы никому не было обидно. Верно, и вправду дослужатся до министерских - помимо горячего желания у них есть еще и зыбкая, переменчивая (нос по ветру - мало ли куда дунет!) лояльность в лицах, движениях, разговорах. Даже прозванья оказались по нынешним временам лояльными - жаль, в студенчестве зазря пропадают - Михайлов и Потапов. Ну что ж, фамилии ведь категория тоже довольно зыбкая. Какие понадобятся завтра - такие и возникнут таинственным образом: вдруг проступят, вырастут, наливаясь чернильно, на глазах изумленной паспортистки, изнутри листа на любой бумаге, любом документе. И будут у этих двоих всегда те фамилии, которые помогут им залезать мохнатой лапой (или хотя бы с разрешения чужой мохнатой лапы) в огромный улей - обшарпанный, держится на честном слове, да все никак не развалится - и лакомиться от пуза медом, изготовленным какими-то мелкими безымянными существами. Эти существа копошливы, зудливы, надоедливы, но, к сожалению, необходимы: собирают нектар, несут со всех сторон в улей, делают мед. Их так много, что раздавишь - не заметишь, разве что куснут изредка, но не больно: объект их бесплодной атаки толстокож, ухоженно-шерстист и добротно прослоен жиром. Обнаружив, что весь мед кем-то съеден и им опять ничего не досталось, они, пожужжав сердито, летят опять - худые, голодные, злые - за новым нектаром. А лакомкам-властолюбцам нужно всего лишь поближе к улью держаться - еще принесут, никуда не денутся. Принесут, накормят, перемрут до срока от тщетных усилий и голода - и черт с ними, другие народятся.
   Мысли водят рукой - в тетради девушки новый рисунок. Из ворота протокольного пиджака торчат в разные стороны две индюшачьи физиономии Михалпотапычей, из пустых рукавов выпрастываются портфели, из карманов сочится мед. Над двуглавым индюком в костюме летают пчелы - сердитые и беспомощные...
   Но вот семинары, лекции, вялые разговоры наконец перестали сменять друг друга словно калейдоскоп мелких нестрашных кошмаров в долгом лихорадочном сне. День девушка по традиции завершила в читалке, где можно было помолчать, подумать, порисовать, а главное, нахрапом расправиться со всеми учебными делами: дописать курсовую, подготовить доклад, что-то подзубрить и подчитать, чтобы не быть раздавленной приближающейся сессией, которая страшным каменным шаром уже накатывала неумолимо. Совершая разбойные набеги на учебники и профильные книги, девушка отовсюду безжалостно вытягивала за волосы информацию, отбирала у нее все мало-мальски ценное, и, мысленно вздернув на рее авторов, уносила награбленное добро в тайники и закоулки своей памяти, чтобы разместить его там поукладистее. Чем тащить домой вороха чужеродных книг и бумаг, лучше расправиться со всеми учебными делами здесь, в университетской библиотеке - и они сами собой скатаются в горошинки, поместятся в узелок: так и нести удобно, и места дома на полке поменьше занимают.
   Ну что ж, и вправду пора домой. Тряский вагон метро с усталыми и оттого неспособными на хамство и флирт людьми; давно вошедшая в привычку, но вовсе не ставшая от этого менее приятной встреча со старым другом - лохматым и мохнобровым задумчивым псом; реализация маминых бутербродов: колбаса - псу, хлеб - уткам; вечерняя тропа - манкая, изменчивая - захватит лукаво, одурманит, закружит - но всегда выведет к дому. Дом. Внизу во дворе одинокий снег, одинокий фонарь и бредущая куда-то вдаль одинокая собака. Все как всегда.
   Последними звуками, которые слышала девушка, засыпая, были кряхтение и стоны паровоза, с усилием тянущего упирающийся день прочь - в небытие. Мир снова умер до поры. До завтра!
  
   3.
   Пробуждение должно было стать для пса избавлениям от предутреннего макабрического кошмара - но, вопреки чаяниям, не только не стало, но даже в первую минуту показалось его продолжением, когда пес, вскочив, поспешно выбежал за ворота автокомбината. Заснеженные улицы тихи и пустынны - мир обезлюдел, словно был вычищен моровой язвой уже много веков назад. Все одето белым саваном, лишь деревья вздымают свои черные, сухие, уродливые руки к небу, тщетно и запоздало моля о пощаде, да исполняет на дороге пляску смерти одинокий подгулявший пьяница, пытающийся добраться, наконец, до дома: вытаптывает на девственном снегу кардиограмму своевольными хореическими ногами - значит, не все потеряно, сердце мира еще бьется. Обнадеженный пес задрал морду и полаял немного на луну, приветствуя живущую там собаку, которая каждую ночь пытается ее съесть, оттяпывая кусок за куском, а луна возрождается вновь и вновь, - вот это жизнь, и о пропитании заботиться не надо! Ответный лай - неужели лунная собака откликнулась? Да нет, конечно, - это Служивый рапортует всем вокруг, устрашая солидным рыком врагов, хозяев и друзей, о том, что заступил на утреннюю вахту, едва-едва сменившись с ночной. Вспомнив кстати о давешнем приглашении, пес бодрой трусцой отправился в гости к Служивому, предварительно свершив нехитрый туалет - вывалялся в снежной ванне, подробно отряхнулся, завил кольцом хвост.
   Служивый встретил сдержанно, даже несколько сурово; однако видно было, что суровость эта напускная, привычная, по долгу службы, так сказать - а на самом деле он очень рад приятелю. Неторопливо поворачивая гладкую, увесистую морду во все стороны - и для того, чтобы обозревать вверенное ему пространство, и для того, чтобы щегольнуть добротным кожаным ошейником (вот вам, полюбуйтесь: и военная форма, и военный билет, и награда за службу - все в одном), Служивый сопроводил раннего гостя к своей конуре - отзавтракать чем бог послал. Конура у пса-служаки была роскошная - крупногабаритная, под зеленой свежевыкрашенной двускатной крышей, - словом, что и говорить: руководство склада должным образом позаботилось о жилье для защитника и охранителя складских пределов и складского имущества. Паек также был хорош - зевающий дядя Хэм только что вывалил в огромную жестяную миску кашу: "Овсянка, сэр!". Каша уютно дымилась на морозе и источала тонкий аромат настоящих колбасных обрезков. Человеку, одаренному щедро эзоповым воображением - а дядя Хэм, например, был именно таким человеком - эти две собаки над миской с хлёбовом могли бы представиться чопорными былинными англичанами над утренней овсянкой. Сосед зашел в гости к английскому отставному полковнику из давнишних колониальных времен, честно служившему родине и за то обеспеченному благодарным государством, - и разделил с осанистым немногословным хозяином трапезу. В меню - сдержанно-благородная овсянка, канувшая, увы, в Лету лет и выныривающая время от времени разве что в советских фильмах о Шерлоке Холмсе и анекдотах на их основе (вот как мы вырастили наших, отечественных, англичан в своем коллективе - даже в Англии таких натуральных англичан в твиде, усах и овсянке давно нет, а может, и не было никогда - британцы и сами уже не помнят). Когда откушают porridge, спросят еще копченой селедки и тостов. Затем - гость откажется с благодарностью от второй чашки чаю. Затем - заведут разговор о лошадях, лейбористах и индийских приключениях. Под сигары и бренди.
   Собственно, почти так и было. Наелись каши с колбасой. Вычистили морды о снег. Завязался разговор.
   Пес поделился с приятелем своим эсхатологическим предутренним сновидением. В этом сне могучий неумолимый ветер, единственный, кто выжил, черной пылью разносил истлевшие кости, сталкивал проржавевшие железные клочья механизмов - те глумливо вззвякивали, празднуя победу хаоса и порядка смерти над царившей некогда жизнью - суетой, что всегда создавали вокруг себя толпящиеся и топчущие друг друга и все вокруг люди. Прекрасное многолоскутное полотно жизни теперь растерзано, смято и брошено на пол - не нами ткано, но разодрали и изгадили самолично: в лихорадочной спешке поработало над этим многорукое человечество. Не полотно теперь - негодная половая тряпка; Тот, наверху, даже ноги Свои об него вытереть побрезгует - разве что новое сошьет, если терпения да материалу достанет. Если захочет... Звуковой фон сна составляли насмешливый свист ветра и погребальный вороний грай.
   - Да-а... - Служивый пораженно и даже как-то опасливо глянул на пса-сновидца. - Мудревато. И - как это... Символично? Символично, да. Мрачно только. Ты это точно не выдумал?
   - Увы. Мне почему-то часто в последнее время мрачные сны сниться стали.
   - Зима. - Служивый многозначительно кивнул на черное небо с умирающей луной. - Мне зимой все время кошмары снятся. Вернее, кошмар.
   - Один и тот же? - посочувствовал пес.
   - Так точно. Представляешь, снится, что охраняю склад со снегом...
   - С чем?!
   - Со снегом. Ну, снег завезли - охранять, стало быть, надо.
   - От кого?
   - От воров - от кого! Ну, во сне-то чего ни бывает... И вот, представляешь, я вроде как засыпаю. Во сне, понимаешь, засыпаю. На секунду буквально, как будто. Просыпаюсь, иду проверять склад, а там...
   - Снег растаял? - логически предположил пес.
   - Да какое! Четырнадцать снежинок украли, - словно забыв, что речь идет всего лишь о сне, Служивый с надрывом вздохнул.
   - А как ты узнал, что именно четырнадцать?
   - Как-как... Считал весь остаток сна, - проворчал провинившийся в своих кошмарных грезах сторож. - Веришь, считаю - и каждый раз такая надежда, что все на месте. Считаешь, считаешь, считаешь... И каждый раз - минус четырнадцать. Все зима проклятая. Вот то ли дело весна, лето, или осень даже - сны снятся только хорошие.
   - А какие? - заинтересовался пес.
   - Ну, точнее говоря, сон. Один и тот же опять, даже, я бы сказал, тот же, что и зимой, но - хороший. - Служивый блаженно улыбнулся, предвкушая далекую, но грядущую весну. - Склад с дождем охраняю. Дальше все, как всегда: засыпаю, просыпаюсь, пугаюсь, бегу проверять... И представляешь, считаю, считаю, считаю - все дождинки на месте! Ни одной не увели! Зимой такое счастье редко выпадает.
   Пес понимающе покивал приосанившемуся и повеселевшему приятелю, попутно поражаясь тому, насколько многолико и само счастье, и наши представления о нем. Еженощно пересчитывать снега и дожди - и просыпаться счастливым или несчастливым в зависимости от результата.
   - А что ты, собственно, наяву-то охраняешь? - поинтересовался пес.
   - А тебе зачем? - мгновенно насторожился бдительный охранник.
   - Да так просто - интересно, - стушевался пес под пристальным залохматившимся взглядом друга.
   - Ну ладно, - Служивый расслабился и примирительно махнул хвостом. - Извини, служба такая - все время начеку. А охраняю - когда что, - закатил глаза, то ли припоминая, то ли присочиняя, потом подмигнул хитро, с солдатской сметкой уходя от ответа: - Когда дверьи ручки - когда курьи ножки... Когда зубила - когда стропила... Когда книги - когда сушеные фиги... В общем, все я охраняю. - Он умолк на мгновение и выдал, обдуманно и отточено, многозначительно: - Охраняю. И все. Понятно?
   Понятно, конечно. Служивый был взят на склад еще смешным толстопятым щенком - его пожалели, приютили и принялись любить, кормить, трепать за ушами. Заодно и приохочивали малыша к сторожевому делу: прятали, сторонясь и смущаясь открытых проявлений хороших чувств, свою любовь и простую доброту за призрачной и надуманной необходимостью присутствия собаки на складе. Служивый, однако, был не глуп, как и все почти дворняги, и прекрасно понимал, чувствовал, что его просто полюбили, поэтому охотно и рьяно взялся за предложенную ему службу, чтобы отплатить за добро вдвойне - и так же, как и складские люди, прятал свою любовь и доверие к ним за показной мужественной суровостью: был всегда примерно строг и крайне сдержан в дружеских изъявлениях с теми, кого любил. Негоже солдатам сентиментальничать, полагал он - поэтому хмурился на всех и облаивал всех, даже своих (на всякий случай). Служил не за страх, тем паче не за пайку или конуру - а за совесть: выражал, как умел, любовь, благодарность и преданность; мечтал встретиться хоть разок с настоящим злоумышленником, чтобы показать себя в деле - да все никак, благодарение богу, не выходило. Не очень-то злоумышленники жалуют нынче склады с брехливыми собаками: как-то это, воля ваша, старомодно - перелезать с мешком запорных вентилей через забор, дабы быть укушену за различные нежные части тела зубастым сторожем на бряцающей в ночи длинной цепи. Нынешние воры похитрее злоумышляют - изнутри, тихоимком, вот как червяк яблоко грызет, сладкую мякоть ворует. Куда тут честному простодушному охраннику против них - тут прокуратура нужна, да и то, если подумать, прокуратура - она тоже как яблоко, вездесущий червяк и туда лазейку прохрустит-прошуршит...
   Подошел седобородый дядя Хэм с толстенной книгой под мышкой: ночная смена давно закончилась, пора домой - отсыпаться; на прощание потрепал Служивого по загривку - тот перенес эту неброскую, но искреннюю ласку сдержанно и с достоинством, а во взгляде, который он кинул вслед уходящему старику, подрагивала нежность, выглянувшая на мгновение из своего защитного маскхалата.
   Пес тоже засобирался. Поблагодарив Служивого за гостеприимство, завтрак и приятную беседу, потрусил вслед за дядей Хэмом, чтобы выйти, коль уж представился случай, как полагается воспитанным людям и собакам: через ворота, а не как обычно - через дыру в заборе. Темь. Солнца ждать не приходится: нырнуло в закат не вспомнить когда, гостит в нижнем мире и не скоро еще покажется - зимой все больше луна. За воротами - тропа. Еще ночная (хотя вроде бы уже утро) - темная, пустынная, освещенная отраженным светом едва тронутого первыми ранними пешеходами снега. Вот вынырнул из близкого утиного кряка на реке еще один пешеход - в кашемировом черном пальто, в кашемировом кашне приличного цвета, в нелепейших рукавицах серой шерсти с так и норовящими скакнуть в глаза лягушками (или зелеными мухоморами - не разобрать), в щегольских (хлипковаты, пожалуй, для городской, хлюпающей размокшим снегом зимы) ботинках, и со щегольским же портфелем. Еще один давнишний приятель пса и - что тут же и подтвердилось нелишний раз - дяди Хэма тоже. Атрибутировав друг друга в зимней тьме, оба остановились, перекинулись обрадованными приветствиями и рукопожатием. Пес, который каждое утро провожал молодого человека в черном пальто до метро, уселся у их ног, был дружески трепан за уши обоими и без стеснения (все свои ведь) прислушался к их разговору.
   - На работу? - Дядя Хэм.
   Вздох, кожаный скрип перекладываемого из одной руки в другую портфеля:
   - Увы. А что делать - надо. "Трудом он должен был себе доставить и независимость и честь", знаете ли. Вышел вот пораньше специально - воздухом подольше подышать... А то все - метро да работа.
   - А ты чем, кстати, занимаешься - все позабываю спросить? Все мы с тобой о пустяках каких-то говорим.
   - Мы не о пустяках говорим - это я на работе пустяками занимаюсь. А пустяки эти, между прочим, жизнь съедают, - посетовал юноша патетически, но и саркастически.
   - Однако, за эти пустяки, как я вижу, неплохо платят, - заметил дядя Хэм, привечая рукав своего молодого собеседника узловатым мудрым пальцем. - Так чем занимаешься-то?
   - Мылом торгую. - Скорбный пафос в голосе.
   - ?
   - Понимаете, есть люди, постоянно откуда-то берутся, - они отчаянно хотят куда-то - кто куда - пролезть. Без мыла. А без мыла - никак: вот я им это мыло и продаю... И намыливаю... И проталкиваю. - Молодой человек грустно задумался и прибавил: - Бывает, и пузыри надуваю - если пузыри платят и начальство велит.
   Пес ничего не понял.
   - Пиар? - подсказал ему дядя Хэм.
   Голова юноши (не так уж, впрочем, и юн, по сведениям пса, - за четверть века перевалило) утвердительно и беспощадно рухнула в кивке:
   - Увы! Угадали - эта самая, извините, хреновина. Платят-то, вы правы, неплохо - жизнь проедать со вкусом можно. И хреном, - усмехнулся, - приправлять для остроты. А вот жить ... Как-то некогда. Нужное и важное: почитать, подумать, посмотреть, человеком побыть, с человеком поговорить - все на бегу, в перерывах между пустяками. Приспособился уже. Знаешь, - обратился он неожиданным панибратским трепком к псу - я, как актер - живу в паузах. Только в паузах. Вы вот, - отнесся он уже к собеседнику, - книги на работе читаете - хорошо! В сторожа, что ли, тоже податься? Камю читать, Сартра... Платонова...
   - Да еще подашься, если захочешь. Когда время придет, - пообещал дядя Хэм, припрятывая улыбку в бороду. - А пока поживи-помучайся. Я-то тоже не всегда сторожем был - это, братец ты мой, заслужить еще надо - книжки на покое читать, да и вообще - желанным делом заниматься. Я ведь, как ты знаешь, тоже, пользуясь твоим эвфемизмом, "мылом торговал" - по заданию партии и на потребу времени. Триаду "Маркс - Энгельс - Ленин" пиарил. Так что - коллеги, можно сказать, с тобой. Помнишь, у Добычина: "Понимаете, какое теперь веяние?" Веяние, знаешь, такое тогда было... Ты думаешь, я мечтал марксизм-ленинизм преподавать, когда на философский факультет Университета поступал? Мне, может, антики по душе всегда были, а вот изволь-ка: Маркса с Энгельсом намыливай, да пропихивай-подселяй к тем же антикам или Сартру, в любую книгу любого автора втискивай, потому что у этих отцов-основателей на каждую малость, на каждого гиганта мысли, который даже и родился-то после их смерти, свое ИМХО, как говорит моя внучка, было. Да, еще и в головы студентов-технарей вмыливай, которым эти отцы-основатели якобы всего на советском свете вообще ни на черта не сдались - такая вот работа была. Мечтал бросить все к чертовой матери - и в ночные сторожа уйти. Там и Сартра с Хемингуэем читать, и антиков складским собакам преподавать... Да хоть Солженицына... Но, понимаешь, жена, дети... Любовь - это ведь еще и долг. А исполнишь - все сторицею вернется.
   - Ну а теперь-то?
   - А теперь вот - заслужил. Исполнил долг перед любимыми - детей вырастил, жене помог. Они меня и отпустили в сторожа: любят ведь тоже. Да и марксистско-ленинский пузырь вот-вот лопнуть должен был, так что... Считай, отмучился я тогда, - косматая борода выпустила-таки улыбку на волю. - Как тот мытарь - бросил деньги на дорогу, да пошел души искать и спасения. Так что не горюй - и у тебя все хорошо будет: рано или поздно это случается со всеми.
   - Ваши бы слова... - Молодой человек, не кончив поговорки, вздохнул обреченно: вспомнил о накатывающем рабочем дне. - А вы сейчас - домой?
   - Домой, - дядя Хэм тоже вздохнул, но не обреченно - радостно, предвкушая заслуженный отдых. Поднял перст наставительно: - "Что еще не было создано и чего не хватало в мире после шести дней работы? - Покоя". Мидраш.
   Молодой человек вопросительно поднял брови, мотнув головой в сторону толстой книги, греющейся под мышкой старого сторожа.
   - Тора, - кратко пояснил тот.
   - А почему не Библия?
   - По старшинству, - улыбнулся старик, так похожий сам в эту минуту на усталого, до изнеможения поработавшего над созданием мира бога. Облачная борода, всемудрые глаза, скрижали Завета в венозной натруженной руке.
   Мимо беседующих прошла - нога за ногу, загребая новехонький снег - давнишняя псиная приятельница, ежевечерняя его собеседница. Глазеет, словно боясь что-то пропустить, по сторонам - оранжевые шапочные уши, едва поспевая за верткой головой своей хозяйки, и то и дело отвешивают ей мягкие шерстяные пощечины. Что она высматривает? Кого? Прошла мимо, даже не заметив пса (не говоря уж о кашемировом молодом человеке в рукавицах) - лишь на дядю Хэма, в которого едва не уткнулась - что значит ворон считать! - бросила потрясенный взгляд, даже глаза зажмурила, словно морок отгоняет. Извинительно буркнула что-то и поплелась дальше, разглядывая мир, словно в первый раз его видит. Ее то и дело обгоняли подгоняемые морозом и делами пешеходы.
   Молодой человек тоже спохватился:
   - Пора! Не дай бог опоздать, - он с легким отвращением - так почему-то показалось псу - глянул на дисплей смартфона (высшего разбора, новейшей марки), справился о времени и поспешно, словно стыдясь, сунул его обратно в карман.
   - Что, столоначальник суров? - иронически поинтересовался дядя Хэм.
   - Еще как! Завтракает опоздавшими подчиненными.
   Обменялись взаимопожеланиями покойного дня и разошлись. Сребробородый усталый сторож придет домой, съест оставленный дочерью завтрак и ляжет почивать - библейские сны смотреть. Проспит весь день, а в ночь - снова на работу. А если выходной, все одно ночью уже не спится - отвык. Сидит, читает, курит папиросы, крепкий чаек попивает - тишком, на кухне, при свете неяркой лампы, чтобы родных не обеспокоить; шуршат страницы, чиркает спичка, звякает ложка, разносящая песчинки сахара по чайному космосу. А юноша, что торопится сейчас к метро, нагоняя, как и каждое утро - сам не зная об этом - мечтательницу в ушастой шапке, просидит весь день в служебной своей конуре, пережевывая бумаги и телефонные звонки, глядя с неохотой, но тщанием в монитор и глаза начальников, коллег и клиентов. Вечером - домой. Вот и получается, подумал пес, что для обоих - и для дяди Хэма, и для молодого человека в рукавицах, да и вообще для всех почти людей зимой - дня не существует. Из дому выходят - а утро, как ночь черное, еще не наступило, домой вечером идут - та же история! То ли день проскользнул мимо тебя незамеченным, пока подкупленные им начальники, коллеги и клиенты тебя добросовестно отвлекали, то ли утро, как ночь черное, так и не наступило. Вечная ночь. Зима.
   Именно зимой, прошлой зимой, такой же вечной ночью пес повадился провожать молодого человека по утрам - к метро, а девушку по вечерам - от метро, к дому. В один из вечеров накормленного колбасой, лаской и беседой пса вдруг посетило то ощущение, которое люди, даже не владеющие французским языком, называют dИjЮ vu. Горестный вздох, "Ну, мне пора", дружеское трепание за уши - все это было привычным, но что-то было еще - что-то, что пес пропустил, на что не обращал раньше внимания... Машинально тронувшись вслед за девушкой, он принялся терзать свою память, перебирая мысленно мелочь - копеечка к копеечке - из которой состоял бесценный капитал их с девушкой дружеского ежевечернего общения. Вроде все, как всегда - вот уже два года... И только бросив взгляд на бредущую перед ним девушку в смешной шапке и уловив мелькнувший впереди мужской чернокашемировый силуэт и, главное, нелепую рукавицу с каким-то зеленым мухомором (или это пятнистая лягушка?) в качестве украшения - рукавица взметнулась, чтобы отогреть замерзшее беззащитное ухо, - пес понял.
   Понял! Вот уже который вечер - с самого начала зимы, наверное, - финальные аккорды вечерней беседы девушки и пса (горестный вздох, "Ну, мне пора", дружеское трепание за уши) звучали именно тогда, когда мимо них проходил обладатель этих чудовищных серошерстяных рукавиц в приличном, однако, пальто, приличных ботинках, с приличным же портфелем. Сомнений не было, и быть не могло - каждый вечер девушка уходила точнехонько вслед за этим молодым человеком. Каждый вечер она словно дожидалась его, чтобы пойти, наконец, домой, и, едва рукавицы проплывали мимо - она тут же прощалась с псом и машинально тянулась вслед за их обладателем, хотя ни разу, кажется, даже не взглянула на него. Случайность? Пес призадумался: может, они знакомы? Но почему не здороваются, не идут вместе - а они, пес видел это сейчас, шли не вместе - гуськом, один позади другого, не оборачиваясь, не дожидаясь, не нагоняя? Мысль о том, что девушка тайный агент спецслужб, пес отмел сразу за бесспорной абсурдностью. Тайно влюблена в парня? Да она даже не смотрит на него - вон, идет нога за ногу, ворон считает да мир разглядывает. Заинтригованный и озадаченный, пес проводил девушку до ее дома: понаблюдал, как она впитывает подробности окружающего мира - и скукоженный одинокий лист на ветке ей интересен, и обертка от карамели, втоптанная в снег, и многое-многое другое, чего не углядит иной глаз; как кормит уток, гомонливых и хлопотливых; как разглядывает небо, высматривая вероятного автора снега и звезд. Молодой человек впереди тоже не торопится домой: его спина выглядит задумчивой, даже немного грустной. Пес увидел, как преследуемый и преследовательница - судя по всему, даже не подозревающие об этом, - разошлись по соседним подъездам одного дома. Случайность, подумал пес. Но это повторилось и на следующий день, и продолжало повторяться. Каждый вечер. Более того, как вскоре выяснилось (тоже совершенно случайно), каждое утро преследуемый и преследовательница менялись ролями, и уже молодой человек брел за серокроличьей спиной в ушастой шапке, глядя то под ноги, то внутрь себя. Каждое утро.
   Случайность? Если бы пес обладал выспренним слогом и бурными эмоциями немолодых одиноких любительниц недорогих мелодрам (в кино, в книгах, в жизни), он назвал бы такую случайность Судьбой (с большой буквы, с надрывом и влажным соленым бульканьем в голосе). Но он означенными качествами не обладал, поскольку был всего лишь скромным, спокойным, вдумчивым созерцателем - поэтому не стал никак называть развертывающуюся на его глазах интереснейшую коллизию, а занял позицию стороннего, но крайне заинтересованного наблюдателя, следуя за разрозненными невнимательными мечтателями по утрам и вечерам, боясь пропустить их неизбежную - это же очевидно! - встречу. Ведь случайность, ежедневно повторяющаяся, перестает быть случайностью - она становится закономерностью, не так ли? А закономерность непременно уткнется во встречу - для чего-то нужную, для кого-то важную. А уж для чего и для кого эта встреча случится - вопрос второй степени: подать ли оброненную тобой рукавицу, связанную любимой племянницей; предупредить ли в гололедицу о фатально развязавшемся шнурке; справиться ли, который час, когда ты потерялся во времени, собираясь на свидание с самой красивой девушкой на свете, забыл впопыхах мобильник дома и не знаешь: бежать тебе сломя голову, или еще успеешь купить цветов; спросить ли у первого встречного человека совета в выборе имени для первенца, который в эту минуту, может быть, появляется на свет; подобрать ли и отдать причитающей на все лады владелице оброненный ветхий кошелек, в котором жалко ютится только что полученная пенсия; впервые ли услышать имя и стихи любимого поэта, которые наполнят твою жизнь грустными и веселыми смыслами; узнать ли, где можно приобрести гжельскую красную глину и как можно в домашних условиях соорудить муфельную печь из консервных банок и обломков кирпича; выведать ли мимоходом рецепт настоящего турецкого кофе, настоящего узбекского плова, настоящего семейного счастья... Встретиться ли, чтобы провести вместе минуту, час, день, всю жизнь; встретиться ли, чтобы никогда больше не встречаться... Все это выяснится потом, а сначала - встретиться. И хотя люди, как давно заметил пес, охотнее всего глядят на экраны компьютеров, телевизоров и телефонов, в крайнем случае в книгу или внутрь себя - но редко друг на друга, все же хотелось верить, что рано или поздно кто-то из этих двоих должен обернуться, или, наоборот, ускорившись и зазевавшись, врезаться в привычную (подсознание не обманешь) уютную спину, или упасть, или помочь подняться, или спросить о чем-то пустячном - времени, огне или оброненной вещи...
   Зазевавшись, сбитый с дороги воспоминаниями и размышлениями, пес сам едва не въехал задумчивой мордой в сугроб на обочине - небрежное творение ленивых дворников, кое-как расчистивших с утра тропу. Вновь выбравшись на дорогу, он обеспокоенно глянул вперед - не случилось ли там чего-нибудь важного, пока он, по обыкновению, замечтался? Нет, увы, не случилось - молодой человек в черном пальто все так же тянулся, сам того не зная, за девушкой - погружен в себя, не замечает подмигиваний и дружеских гримас расшалившейся судьбы, выводящей его каждое утро в положенное время из дому. Впрочем, какая там Судьба! - окоротил себя пес, все же украсивший невольно свои мысли разводами дамских сантиментов, - из дому-то его в положенное время выводит всего лишь мысль о строгом столоначальнике, завтракающим опоздавшими сотрудниками. А вот кто или что придерживает его незримо за рукав - сегодняшней встречей с дядей Хэмом, вчерашней встречей с соседским мальчишкой или завтрашней встречей со старушкой, которой ни свет ни заря нужно помочь сойти по лестнице, когда лифт не работает - придерживает для того, чтобы этот молодой человек не двинулся в путь до тех пор, пока не замаячит впереди именно эта, а не другая, спина? Спина могла быть одета как угодно: серая кроличья шуба, гороховое пальто, желтый пыльник, медовый загар ( это зависело от сезона, погоды, настроения), молодой человек, даже не подозревая об этом, моментально оказывался увлекаем ею в утренний путь. Как и девушка им - в вечерний. Пес знал это наверное, поскольку успел понаблюдать за этими неслухами судьбы в любое время года, который вот-вот - уже середина декабря - канет.
   Юноша этот псу был безусловно знаком, как почти все в этом районе - он был вежлив и приветлив с людьми и собаками, мил и начитан. Беспокоен. Покоя молодой человек не знал по причине неопределенности своего (завидного, надо сказать, - но не нужного ему) положения в жизни - к такому выводу пес пришел, поприсутствовав вольнослушателем не при одной беседе молодого человека: с дядей Хэмом, с соседским мальчишкой, с соседской старушкой, с самим собой, с различными первыми встречными - со всеми, кроме той - тоже беспокойной - девушки, спина которой вот уже год служила ему маяком, проводником и ориентиром. Как и его спина (надежный черный кашемир осенью и зимой, а весной и летом - что угодно) - ей. Оба они безоглядно выбирали указываемый ориентиром путь, но никак не желали замечать самого ориентира - именно это томило и мучило пса. "Мне предлагают всю жизнь прожить как прелюдию", - сказала псу девушка. "Я, как актер - живу только в паузах", - сказал псу молодой человек. Близнечные фразы, близнечные судьбы, близнечные жизни. Ну ведь должны же они - должны! - столкнуться лбами, глазами, словами. Пес маялся: собачья, очевидная для людей, бессловесность тяготила его; он, конечно, мог выслушать, понять, мудро и глубоководно заглянуть в глаза... Но подбодрить словом, так, чтобы небезразличные ему люди услышали, убедились, уверились, утешились - увы! А вот эти двое - они могут и послушать, и поговорить, и поверить друг другу что-то важное, и понять, и подбодрить, и даже победить, наконец, сообща в битве жизни: поддерживая друг друга под локотки или даже за шкирки, выбраться каждый на свою - только свою - колею, о которой поется в песне какого-то почитаемого Диссидентом человека, давным-давно нырнувшего вслед за солнцем в закат.
   Тропа между тем довела молодых людей, а с ними и пса до железнодорожного переезда и мягко, но настойчиво вытолкнула их навстречу будням. Так и дошли они до метро, снова не замеченные и не узнанные друг другом. А с ними и пес. Возле метро пиковая утренняя суета - людские ручейки бегут из автобусов, маршруток, машин, близстоящих домов и вливаются в полноводный поток - уверенный и безжалостный к зазевавшимся. Лернейская многоглавая гидра рождается вновь. Мелькают: сонные, не разбуженные еще своими хозяевами лица, усталые уже с утра; бутерброды и пирожки и другая разная дрянь завтракающих на бегу - в основном, как предполагает пес, студентов и холостяков; доставаемое предусмотрительными пассажирами загодя чтиво: свежие и не очень газеты, затрепанные и не очень бульварные романы (как предполагает пес: дамские - про любовь, мужеские - про кровь), душеспасительные (или душегубительные - как взглянуть) брошюры о богах и диетах. Молодой человек стягивает зубами правую серошерстяную свою рукавицу - успевает достать томик какого-то собрания из портфеля, прежде чем его сожмет и внесет в зевающую пасть метрополитена уверенная толпа; а девушка - не успевает, задумалась. Она такая - с любовью думает пес, глядя ей вслед, - немного разиня. Проглочены ненасытной утренней подземкой и эти двое, и много-много других людей - среди них даже несколько детей, увлекаемых куда-то взрослым суетливым потоком - куда? Во взрослую жизнь, думает пес, ко взрослым делам. Девочка в розовой шапке с большим помпоном, сторожко взглянув на грозящий поглотить ее человечий водоворот, подошла поспешно к псу - попрощаться на сегодня с детством. Присела на корточки, поздоровалась, робко погладила вынутой из варежки рукой.
   - Ты не кусаешься?
   Нет, вильнул хвостом пес.
   - У меня тут бутерброды... Будешь?
   А то! - облизнулся пес.
   Угостились: пес - ростбифом (английский завтрак сегодня, положительно, английский), девочка - клубничной жвачкой.
   - А у меня химия первым уроком, - соткровенничала девочка, доставая из рюкзака учебник. - Должны вызвать, подзубрю вот по дороге. Тоска и мрак эта химия, - пожаловалась, - ничего не понимаю! Я математику люблю...
   Пес ободряюще ткнул ее носом в руку: не переживай, все у тебя еще впереди - еще и химию полюбишь, и математику разлюбишь, и вообще - полюбишь и разлюбишь, и снова полюбишь. Живи, смейся и плачь. Живи.
   Девочку сцапала толпа, стекающая в подземку, и пес остался один.
   День пса будет заполнен различной житейской чепухой, а вечером девушка в нелепой шапке снова потянется за юношей в нелепых рукавицах. А завтрашним утром юноша в нелепых рукавицах - снова потянется за девушкой в нелепой шапке. Так солнце катится по небосклону за луной, а луна - за солнцем. Так правый глаз не знает о существовании левого. Никак не встретятся. Но пес верит в лучшее - он подождет.
  
   4.
   Зимой трудно поверить в конечность сумерек. Зимой все - ночь. И утро, и день, и вечер, и ночь - все ночь зимой. И впотьмах почти неотличимы друг от друга сон и смерть: ведь они так похожи - родные братья, сыновья ночи, Гипнос и Танатос - Траляля и Труляля - мерзнущие в русской зиме и одетые оттого одинаковыми шубами и ушастыми шапками. Пешеходы, хрустящие мимо снегом, похоже, спят... Или умерли до весны? Так думал молодой человек в серых рукавицах.
   Тоненький язычок огня, -
   Застыло масло в светильнике.
   Проснешься... Какая грусть!
   Так думал Басё. Это трехстишие прокралось в голову молодого человека сегодня утром, за секунду до пробуждения и теперь прочно налипло на языке. И хотя оно было вполне справедливо - с утра и правда было грустно, как это часто бывает зимой, - однако все же поднадоело порядком; и поэтому, чтобы перебить этот приятный, но привязчивый привкус японской поэтической кухни, юноша решил захватить с собой для чтения в метро и в паузах жизни что-то столь же поэтическое, но более привычное вкусу русского человека. Раздумывал он недолго: фраза, вместе с оскоминным хокку привязавшаяся с утра ("Басё - наше всё"), подсказала ответ незамедлительно. Наскоро схватив первый попавшийся том из собрания сочинений Пушкина, юноша выскочил из дому - загодя, чтобы напитаться морозным воздухом и экзистенциальной тишиной: хотелось хоть ненадолго отсрочить неминуемое ежедневное столкновение с иллюзиями прогресса, от которых молодой человек, к величайшему своему сожалению, свободным себя не чувствовал почти никогда.
   Поэтому он не особенно торопился покинуть подлунную тропу, хотя, впрочем, узнав у телефона который час, и ускорился слегка, чтобы не быть съеденным строгим начальником. "Столоначальником", как назвал его только что дядя Хэм. К последнему юноша относился почти с благоговением: дядя Хэм снабжал его хорошими книгами, хорошими разговорами, хорошими советами и даже, по первости, когда юноша был действительно юным (студентом начальных курсов философского факультета), - небольшим, но тоже хорошим приработком на выгрузке-погрузке. Молодой человек, тогда студент, а теперь, - усмехнулся, - мыловар, хаживал на склад близ дома не только ради заработка, но и ради бесед - о тех самых антиках, по сию пору фаворитствующих в уме и сердце старого сторожа. Беседы были так содержательны и к тому же настолько походили своею формой на сократические диалоги учителя и ученика, что позволяли совести последнего растопыривать пальцы и сквозь них смотреть на прогулы (просыпы) университетских, положенных учебным планом и расписанием, лекций по античке. Экзамен, кстати, был сдан обиженному невниманием к себе и своему делу ("Что-то я вас не помню, молодой человек - вы на лекции-то вообще ходили?"), но справедливому преподавателю на "отлично".
   Воспоминание согрело. Молодой человек стащил варежку с правой руки и зачерпнул обнажившейся ладонью пригоршню снега - убедиться в реальности мира. Мгновенное бодрящее покалывание в пальцах, до того спящих в теплой серошерстяной берлоге, а теперь вмиг обидевшихся и окостеневших, и влага (снег, умерев, не умер, а перешел, как и все на свете, в иное состояние), стекающая по ним и норовящая забежать в рукав - это было убедительно. Доказательством, и весьма увесистым, реальности мира послужил и пешеход, промчавшийся, словно на пожар, мимо и едва не воткнувший молодого человека в сугроб на обочине. Вместо извинений он услышал телефонную деловую перебранку пешехода с кем-то невидимым: о незаведшейся машине (эпитеты в адрес машины) каких-то сроках (эпитеты), каких-то отчетах (эпитеты), о каких-то откатах (эпитеты) - словом, как убедился юноша, состукивая снег с ботинок, реальность (эпитеты) наступала неотвратимо. Пешеход промчался, быстрее своей незаведшейся машины, дальше, не зная преград на своем важном пути, и едва не сшиб впереди какую-то, кажется, барышню - но вовремя, однако, описал нервическую синусоиду, огибая уплотненную туманной шубой фигурку в смешной какой-то шапке и продолжая орать в телефон. Все более ускоряясь, жестикулируя и взмахивая почти таким же, как у молодого человека в рукавицах, приличным портфелем, долетел до края тропы и пропал: должно быть, слетел с нее и рухнул в буднюю пропасть - в жесткие вороха своих сроков, отчетов и откатов. Деревья, взвихренные воздушной воронкой, что породил пешеход, скорбно покивали ему вслед, оплакивая беспокойного и роняя скупые снежинки.
   Вихревой шлейф, взметнувшийся вслед за этим скороходом с телефоном, подхватил и увлек с собой принудительно и молодого человека, и туманную шубу где-то впереди. Да не очень-то они и сопротивлялись, сознавая с неохотой, что долее откладывать встречу с очередным днем жизни не имеет смысла - эта встреча неминуема. Вспомнив в который раз своего зубастого шефа, молодой человек, спохватившись, припустил вспугнутым зайцем к метро. А шеф, надо сказать, и вправду был свежезуб: недавно выпущен, наконец, дорогим дантистом, который вставил ему взамен старых, истертых о кости подчиненных еще с комсомольской шакальей юности клыков новые - крепкие, белые, остро обточенные. Как раз очередное поколение подоспело: молодые, новехонькие, с крепкой костью - грызи! Так что лучше не опаздывать: не дразнить, если хочешь уберечься от леденящих кровь завываний и матерого гильотинного щелка.
   Вот и метро разинуло пригласительно пасть. "Один из зевов Земли - самый большой из всех; там начало пропасти, пронизывающей Землю насквозь", - шепнул юноше науськанный эллинофилом дядей Хэмом Платон, указывая туда. Что ж, собери все свое мужество и спускайся. Несомый снежным вихрем и проснувшимся, наконец, служебным рвением, молодой человек вместе с другими людьми и решившим попутешествовать на их плечах и головах снегом ворвался в вагон, проделав перед тем множество манипуляций разом: стянул зубами рукавицы, извлек поспешно книгу, предъявив нижнему миру Пушкина, представленного факсимиле на обложке и сокрытым внутри нее творчеством, миновал железного Кербера, честно уплатив (не в пример иным, что норовят нашеромыжку проскочить) на входе один обол за перевоз по одной из подземных рек московского аида. Этот же обол - бумажный, прямоугольный, намагниченный (XXI век как-никак: мы нынче живем в будущем фантастов прошлого) - оказался не прочь послужить закладкой в книге, наугад раскрытой еще на перроне на "Медном всаднике", по чистой случайности уже всплывавшем сегодня цитатой в недавнем разговоре с дядей Хэмом.
   Вагон был, как всегда, набит настолько, что дышать - вдыхать и выдыхать - можно было только в унисон - и именно это пассажиры, не только не удивляясь, но даже и не замечая этого вовсе, и проделывали, дирижируемые, как то предположил молодой человек, коллективным бессознательным; в противном же случае печальна была бы участь глупца-одиночки, попытайся он выделиться из хора вдохов-выдохов и солировать, исполнив, например, партию вдоха в то время, когда его соседи выдыхают, раздуваясь боками: разинет такой недотепа рот, выпучит глаза, посинеет, сдавленный со всех сторон... Не дойдя в своих мыслях одного лишь шага до летального исхода воображаемого бедняги-инакомышленника, молодой человек опомнился и, как это всегда и бывает, вошел для пущего спокойствия и личной своей безопасности в партию большинства: задышал как все. Углубился в книгу. Кругом дышали, сопели, шмыгали носами, кряхтели, кашляли, шелестели страницами, пикали кнопками телефонов, похрапывали, вздыхали, шипели, пихаясь локтями, рюкзаками, портфелями и сумками - словом, шумно молчали. Говорил один Пушкин - и его, надо сказать, приятно было слушать. Он знал что говорил. И единственным его слушателем был молодой человек, который впрочем, нисколько не сожалел об этом - это даже занятно: и в переполненном вагоне метро, оказывается, можно самому создать себе VIP-зону при помощи всего лишь томика сочинений какого-нибудь человека, который знал что говорил - а таких не так уж мало.
   Меж тем некая, судя по легкому дыханию, девица просунулась любопытным носом, шаркнув щекой по рукаву юноши, поближе к книге - тоже в VIP метит. Что ж, хоть и не очень-то это вежливо, барышня, - подумал молодой человек, переворачивая, вследствие тесноты едва ли не носом, страницу, - однако, бог с Вами, любопытствуйте! Черт с тобой - читай, а то, небось, все дамские журналы да глянцевые романы маникюром терзаешь. Вороватой читательницы, однако, ненадолго хватило: совсем скоро она приникла отяжелевшей, должно быть, от творчества прославленного поэта, головой к плечу молодого человека, нимало не смущаясь их полным незнакомством - ведь усыпляя человека, сон усыпляет и его стыд. Спит голубушка, снисходительно подумал юноша, отшелушивая налево очередную страницу. Еще бы! Стихи читать - не мохито по клубам качать, - пригвоздил он совершенно неизвестную ему девушку к леденцовому миру гламура, который она, может, и в глаза не видала (если бы пес был рядом и мог говорить, то юноша немедленно узнал бы, сколь сильно он заблуждается в своем поверхностном суждении о случайной попутчице; кстати, и эпитет "случайная" пес разнес бы в пух и прах, даже не прибегая к приемам ораторского искусства славных антиков); с плеча, однако, не согнал - пускай. Побыть подушкой для чьей-то утомленной головы - это, бесспорно, доброе дело, а значит - зачтется наверху.
   Но вот пассажиры заволновались, давясь и протискиваясь к выходу: поезд, управляемый одним из харонов, начинал перебирать пересадочные станции, где можно будет перейти с одной ветки на другую - со Стикса, скажем, на кольцевой Пирифлегетонт (сейчас как раз будет "Баррикадная"), или, дальше, на радиальные Ахеронт и Кокит... Словом, кому куда. Молодого человека в этой связи тузили со всех сторон локтями, сумками, легкими ругательствами - даже на ногу наступила какая-то школьница. Наступила - и устыдилась, стала сторично извиняться, прижимая руки к груди и качая в отрицание всякого умысла огромным розовым помпоном на вязаной шапке. Едва юноша пресек эти чрезмерные мольбы о прощении уверением, что ничего ужасного не произошло, и он вовсе не сердится - как очнулась уснувшая на его великодушном плече голова и тоже полезла с извинениями. Ну что ты будешь делать! Верно говорят, стало быть, что все беды от женщин. На девицу, убаюканную (ай да Пушкин!) журчанием летейского родника в изобильной маками пещере Гипноса, молодой человек слов тратить не стал: принял извинения вежливым кивком, снова ныряя в книгу. Ему нужно было плыть по этой гадесовой артерии дальше, в Стигийское болото - в самый центр Москвы...
   Из метро он уже выбегал. Вырвался из подземного царства, персонально ускорив для себя движение эскалатора гигантскими скачками через ступеньку - вверх! вверх! - причем приходилось лавировать среди упрямых статуарных спин, прося и извиняясь. Промахнул длинный подземный переход со всеми его ларьками, которым их служительницы только-только начинали поднимать веки; вознесся финально по ступеням, толкаясь и мучаясь среди настроенных на механистическое движение людей - и, наконец, вынырнул на поверхность.
   Улица. Еще темна и безвидна. Страшноватое кафкианское пространство, припорошенное юным снегом - скоро изгрязнят, затопчут, заплюют; собственно, вот уже сейчас это и происходит: месят ботинками и сапогами грязнеющий снег, наскоро, на бегу, курят, отплевываясь слюной, жвачкой, окурками. Согнутые черные спины, втянутые в плечи головы. Бегут, претворяясь в муравьев - только, увы, не ради общеполезной и общенужной цели, а так - кто куда, кто зачем. Взяли от муравьев не то, что следовало бы - ограничились внешним бессистемьем хаотичного движения, за которым, увы, ничего должного не сокрыто. Вот и юноша бежит муравейно, воображая себя Менахем-Мендлом, бормочет рефреном: "А рано утром все спешат в Егупец, а вместе со всеми и я. А рано утром все спешат...". Мчится вместе со всеми по своим муравейным делам: навешивать по службе многозначительные маски на малозначительные лица. Навстречу ему - приятель и коллега по работе. Бодрится, хмурясь или хмурится, бодрясь: ботинки наелись снежной комкастой каши-размазни, и брюкам по низам досталось. Не нашел парковочного места поближе к офису - понял юноша, поспешно сдирая украдкой неприличные рукавицы серой шерсти с зелеными динозаврами (любимая племянница-семилеточка сама связала, сама же указала, что - динозавры: иначе, откровенно говоря, нипочем было не догадаться). Вот вам и удобства передвижения личным транспортом - сыронизировал молчком, сочувственно оглядывая скукоженного коллегу-автомобилиста: ходячая антиреклама. Даже больше - реклама для метрополитена. Смахивает, пожалуй, на черный пиар, - может, именно метровладельцы увеличивают пробки и сокращают парковочные места в целях увеличения посещаемости аида? Да вот только на таких, как этот накрепко омашиненный приятель - не подействует. Это же особый тип, представитель многих именем легион: наверняка не меньше квартала промесил грязный снег щегольскими автоботинками, мерзнет в своем щегольском автопальтишке и шелковом кашне, но ни за что не унизит себя спуском в метро - статус превыше всего. Замерзший до полусмерти, хлюпая промокшими башмаками, вид имея самый жалкий, но - не выпадая из статуса. Обувь на входе в офис почистит, плечи расправит, встряхнется - и снова хозяин жизни. В роли.
   Поздоровались, обнюхивая друг друга глазами. Приятель вопросительно метнул брови в сторону перехода, откуда всплыл в земной мир молодой человек.
   - Ты что, - поразился, - на метро?!
   - Да вот, - привычно принялся сочинять юноша очередную подложную причину своего пристрастия к путешествиям по гадесу, где дурно пахнет, где темно и тесно от грешников и праведников - еще не рассортированных; зато можно почитать, подумать, понаблюдать. Причину подсказало воспоминание об утреннем скороходе с телефоном и однообразными эпитетами: - Не завелась отчего-то. Зима.
   - Да?! - вторично поразился приятель, прибавив с сомнением: - Бывает. А с моей все в порядке.
   И тут же залоснился горделиво, автомобилевладелец, раб и повелитель безотказной до сих пор своей глянцевой круглоокой девочки с плавным ходом и разными кунштюками, сокрытыми во чреве.
   Молодой же человек, только что оболгавший свою машину (между прочим, ровно той же самой марки и модели, что и у нескольких коллег и приятелей, включая его сиюминутного визави), нисколько этим обстоятельством не смутился, поскольку относился к своей статусной технике без особого, признаться, почтения. Нужно значит нужно, вот извольте - имеется, но уж от любви и трепета увольте: я трепещу других материй.
   Двинулись в сторону офиса, перебрасываясь ничего не значащими фразами, и тут же были обогнаны третьим своим коллегой максимально деловитого вида - тот на бегу величаво кивнул взамен приветствия. Был он неумен, неисполнителен, необязателен, но - позлащен положением и должностью своего отца; это-то и играло большую роль в его карьере и жизни до сих пор, и, возможно, будет играть, пока не отрясется со временем эта позолота. А покамест само все в рот вкладывается в приготовленном и даже пюрированном для легчайшей усвояемости виде - так ведь этот перекормленный ленивец еще и глотнет не всякий раз "ложечку за папу", как просят о том его ласковые начальники (ручные папины), ослепленные отраженным светом его сиятельного отца.
   - "Ведь есть такие праздные счастливцы, ума не дальнего, ленивцы, которым жизнь куда легка", - пробормотал ему вслед юноша.
   - Ты стихи пишешь? - удивился его спутник.
   - Я - нет, а вот Пушкин баловался.
   - Когда только читать успеваешь, - нимало не смутился приятель. - Давай-ка прибавим, а то опоздаем.
   Прибавили. И даже не опоздали, хоть и были все же пронзены зевесовым взглядом начальника-громовержца, который был недоволен тем, что они пришли на службу позже него. Карательных мер, однако, не воспоследовало - часы выступили свидетелями защиты. А дальше - день покатился, как обычно, неумолимым пресс-папье утрамбовывая и приминая мысли и желания личного свойства. Пили кофе и чай, курили, сплетничали друг о друге и о начальстве; кулуарно перемывали косточки клиентам, нимало не уважая, даже презирая их; бывали распекаемы начальством, бывали после того вдвойне суровы с собственными подчиненными; вершили личные дела посредством служебных средств связи: писали любовные письма на служебной бумаге служебными перьями - это романтики, но чаще - на служебном компьютере в сети; и еще, конечно, тишком подсиживали друг друга. Все как во всякие времена - и в любых учреждениях любого звена недалеко ушедшего советского прошлого, и в департаментах обильного классиками российской словесности позапрошлого, и, верно, много-много раньше - во всякий век, во всякой стае. Искать себе пропитания и лучшей доли, живя в стае, где все также хотят питаться и снискать лучшей доли - это уж всегда так было.
   Встречи с клиентами, потчевание их кофеем с сахарным крендельком, профессиональная неизбывная вежливость, даже лесть по долгу службы. Телефонная трубка и ухо не дают друг другу остыть - переговоры, переговоры, переговоры. Много также было привычного бумагомарания: марали, впрочем, обручь с жестоким техногенным веком - посредством принтеров, пропуская пустячные свои и чужие мысли через цензуру электронного Бенкендорфа - MSWord-редактора. Рассылали от имени клиентов бесчисленные письма влиятельным лицам с робкими предложениями вечной дружбы нижеследующего образца: "Милостивый государь! Примите заверения в совершенном нашем почтении и проч... Зная Вас как человека стойких убеждений и проч... Придерживаясь тех же убеждений и проч... Как изволил выразиться третьего дня государь наш император и самодержец всероссийский и проч... Осмеливаюсь просить об аудиенции и проч...". Универсальный казенный текст на все времена, приправлен разве что для остроты современными возбудителями аппетита чиновного адресата - "модернизация", "инновация" (нынче в моде эти специи, а переменится мода - будем посыпать пресные письма новыми). Много таких писем пишет по службе молодой человек для клиентов - вездесущих охотников до славы и чинов, молящих сильных мира сего ниспослать им высочайшую дружбу или хотя бы благосклонный взгляд в их сторону. А там и продвиженьице по службе, заказец повыгоднее, слава погромче, реноме погуще.
   Сегодня - благодарение дяде Хэму за эллинистический заряд на целый, по-видимому день! - все клиенты представляются молодому человеку гекатонхейром Эгеоном (в мечтах, в богах, замыслил зваться Бриареем): торчат из одного костюма пятьдесят голов и сто рук. Физиономии различаются лишь аксессуарными мелочами вроде очков, лысин, цвета волос (если есть), глаз (если не прячут), а так - близнецы. И сто жадных рук тянутся из двух рукавных русел. Утверждает, лукавый, что хочет служить Зевсу верой и правдой. С молодым человеком головы стожаднорукого Эгеона говорят громко, уверенно, без куртуазных экивоков вроде обращения на "Вы" или таких пережитков как "спасибо" и "пожалуйста" (иные и матерка подпустят, особенно если мечтают прибиться очередным пузырьком к пене шоу-бизнеса) - примеряют уверенно вожделенные личины зубастых матерых хозяев жизни. А молодой человек - опытный престидижитатор: в его подметных письмах и концепциях по продвижению чудесным образом одеваются серые хищники овечьими пушистыми шкурками, оборачиваясь на бумаге вежливыми, воспитанными, ратующими за православие, самодержавие, народность и прочие иные ценности, метящими с присущей им скромностью в спасители отечества и культуры.
   Такая у юноши работа. Не очень-то она по сердцу и по уму выпускнику философского факультета Университета - но хорошо оплачивается. Его ценят на службе. Да и служба, в сущности, неплохая - сокурсники даже завидуют: "Хорошо устроился!". А сами его сокурсники-философы в жизни место с таким же трудом, как и все, ищут - и дипломированное любомудрие не особенно им в этом помогает: сия наука хоть и непреложна, однако ж - неприложна. Кто куда разлетелись, повсюду разметаны дуновением жизни: один даже, говорят, дворником работает (но этот-то остался, должно быть, философии верен, вроде дяди Хэма: тротуары метет, газоны поливает и стрижет - душу бережет) - правда, в Нидерландах.
   Молодой человек, стряпая очередное письмецо на имя одного из сиятельств, вспомнил, как в детстве развлекались: зажмуришь накрепко глаза, прокрутишься на месте раз двадцать вокруг своей оси - а потом должен глаза открыть, приложить руку к воображаемому козырьку и отрапортовать: "Товарищ капитан, я ничуточки не пьян!". Результат варьируется в зависимости от крепости вестибулярного аппарата - но всегда смешной: идешь, качаясь, разом во все стороны, действительно, точно пьяный, даже падаешь иной раз. Все смеются. И судьба так же забавляется: призывает тебя закрыть глаза, закрутит-завертит, незрячего, на месте, а потом оставит одного - иди, куда придешь. Вот и блуждаешь по жизни. Где упадешь - там и подберет тебя смерть: ведь все в любом случае кончается именно этим. Хорошо, если вестибулярный аппарат крепок - тогда не заплутаешь и не свалишься в канаву, выйдешь на свою дорогу (которая, увы, вполне может оказаться колдобистой, с ухабами, кочками, взяточниками-дэпээсниками и лихими людьми, но - твоей). Или не на свою - но зато хорошо вымощенную, и идти по ней удобно в дорогих, славно выделанной кожи ботинках. С юношей именно так. И от этого ему грустно. Когда он остается наедине с собой, лицо его зачастую завешивается неким трудноопределимым выражением, отчасти даже страдальческим, словно ему слегка жмут эти дорогие ботинки: для кого-то другого тачаны были, а достались юноше. И дорогой, почти невесомый телефон - не тяготит кармана, но тяготит сознание, вызывая отвращение многофункциональной безнадобностью. А в багажнике своей хорошей крепкой машины-иностранки юноша с мстительным удовольствием вот уже вторую осень возит картошку с родительской дачи, шокируя друзей и родных (мать все порывается потом багажник вымыть собственноручно, приходится на пороге ловить и ведро с тряпкой-утопленницей отбирать). На работу предпочитает ездить на метро - там редко случаются пробки, можно почитать и подумать, а кругом люди. Твой народ - некрасивый, красивый, злой, добрый. Дышат перегаром и мятными конфетами. Пахнут собой и своей долей. Клиенты же молодого человека от собственного запаха предпочитают избавляться, подобно тому, как охотничья собака перед охотой вываляется в селедочной требухе (если похуже чего не сыщет), чтобы обмануть обоняние преследуемого зверя; да только они предпочитают взамен зловонного гнилья благоухающее цветочное мыло самого актуального аромата - вот и варит молодой человек его в заданных количествах, чтобы заглушать естественные запахи и истинные желания устремленцев ввысь, поближе к царским палатам.
   Вот сидит перед юношей как раз один такой: чиновник региональной администрации. Миниминистр. Помстилось ему, что вырос он из своего чина как из детского костюмчика: увидел во сне, должно быть, что возмужал волшебно, обогатырился - руки-ноги из рукавов и штанин выпрастываются стихийно, - надо бы новый костюм, для взрослых. Только что уверенно и напористо поделился сокровенной мечтой, которую юноша, связанный своими профессиональными обязанностями и сверх того контрактом, обязан будет по мере сил приблизить, а то и исполнить - если у миниминистра достанет средств, а у агентства - связей и возможностей. Ведь чиновник этот специально приехал в столицу - чтобы вельможи, сенаторы, а коли придется, то и сам государь узнали, что живет-де на свете такой Петр Иванович Бобчинский. Солидные очки, уверенные щеки, и выражение лица самое демократическое, которое он, однако же, сумеет артистически (по долгу службы положено) переменить всякую минуту на сервильное, вассальное, а впоследствии и (чем черт не шутит - вдруг удастся в сюзеренную клику влиться) на отечески-самодержавное. А в детстве-то, верно, космонавтом хотел стать, или полярником.
   Юноша промаялся с бобчинским немало времени и, наконец, заверил его, что в самые кратчайшие сроки предоставит подробнейший и эффективнейший план запуска ввысь (все выше, и выше, и выше! - хотя, все одно, кончится потолком: упрешься в крышку гроба, а за гробом с тобой поговорят, наконец, как следует, по всесущим понятиям, и вот перед Этим Судом предстанешь ты наг и дрожащ, поскольку конфискуют твоего золотого тельца и другие земные аксессуары, ради которых ты...) - в карьерную стратосферу. А молодой человек отправился обедать - ибо пришло время вкусить хлеб в поте лица своего. Обеденный перерыв.
   Столовались, как всегда, компанией сослуживцев в ближайшем к офису трапезном заведении. Нырнули в определенно претендующий на что-то интерьер, были приглашены к свободному столику официанткой с лимонным выражением лица. Выжата заказами. Умирающий лебединый всплеск руки в сторону столика - присаживайтесь. Юноша мимоходом подумал сочувственно, что пригодились бы ей в горячую пору бизнес-ланча (официантские unhappy hours) несколько дополнительных пар рук, как у индийских богов, которых многоручие сильно выручает, у них ведь всегда полно дел: например, созидать и разрушать время от времени мир со всеми его подробностями вроде гор, богов, звезд, вед, времени, смерти, людей, мысли... А многоглавию некоторых их них позавидовал бы и сам юноша, ведь одна голова, как известно, хорошо, а две - лучше: у этих же богов и по тысяче случается...
   Расселись, заказали, предвкушая законное отдохновение от служебных дел - и тщетно, ибо обсуждать будут клиентов, начальников и пошедших обедать в другие места коллег.
   - Что за важный полудед у тебя сейчас был? Клиент новый? - поинтересовался у молодого человека один из сослуживцев, терзая хлеб в ожидании заказа.
   - Мгм, - буркнул юноша. - Весь мозг оттоптал.
   - А кто?
   - Да, министрик областной один. Вот - хочет стать министром Всея Руси.
   - Министром Всея Руси - чего?
   - Да ему без разницы. А сейчас он по сельскому хозяйству. В его области оно, видать, почти закончилось под его же недреманным руководством - все проел. А семью-то кормить надо - в столицу решил податься. - Подумав, прибавил с горьким сарказмом: - Так во все времена делали. Вот моя бабка по отцу, чтоб семье в деревне в голодные годы помочь, лет шестнадцати, что ли, тоже в Москву подалась. Ну, почти в Москву... В Шатуру, на торфяники. - Усмехнулся: - И этот вот тоже - на заработки.
   - Ну да, - подхватил насмешливо другой коллега. - А на билет до Москвы всей семьей деньги копили.
   - Всей областью!
   - Курицу в дорогу и фибровый чемоданчик со сменой шелкового белья и завернутым в газету костюмом от "Armani", - резюмировал молодой человек под общий хохот.
   Они не любили большинство своих клиентов. Не уважали. Положим, этого им не вменялось в профессиональные обязанности, но все же уважение к заказчику, как казалось молодому человеку, наверняка самым положительным образом сказывалось бы на их работе по созданию светозарного имиджа. Безусловно. Но что такое уважение, как не реакция на благовидные деяния и честные поступки уважаемого? Заказчики же их по большей части придерживались своей, распространенной в их кругах точки зрения, а именно: уважение к ним - аксиома. Доказательств не требует. Трепещите меня и моего костюма. Трепетать не трепетали, конечно - но внешне антитрепета все же не выказывали. Лишь вежливость, услужливость, исполнительность. Работа такая. А вот в кулуарах упивались, конечно, как дети, свободой слова и мысли, не страшась притом - благодарение веку! - быть отшлепанными и наказанным властью (как бывало в былые, поросшие усами времена: пожурит, погрозит желтым от табака пальцем, задаст розог, посадит на многие годы в один из дальних углов, а то и...) за рассказанный не в том месте и не тому человеку анекдот. Не то, что ныне: претерпевая по службе от клиентов и начальства, столь схожих меж собою выражением лиц, оборотами державной речи и дороговизной партикулярного платья и аксессуаров, что сливаются в одно увесистое сиятельное лицо, - ты, по крайности, можешь душу отвести, сплетничая с сослуживцами о любом царьке, любом божке из отечественного пантеона. Вот как сейчас: горькая пародия на диссидентские посиделки на кухнях. Там - облупленный эмалированный или мятый алюминиевый чайник, селедочный хвост какой-нибудь, сигареты какие-нибудь - отечественные или болгарские, если повезет. Здесь - кафе, бизнес-ланч какой-нибудь, сигареты - "Парламент", "Кент", "Мальборо"... - какие-нибудь. Там - спорили и горячились, так сильно и искренно сотрясали воздух, что до Америки долетало; власть хоть и не падала с высоты кремлевской башни с инфарктом, но нервничать - нервничала: руки тряслись, не зная, кого первого хватать, и на визг срывалась. Здесь... А здесь как раз салаты принесли (три с морепродуктами, один "Столичный"). Стало быть, здесь - поедят морепродуктов, запьют минералкой, свежевыжатыми соками (один морковный фрэш, один - грейпфрутовый) и немецким нефильтрованным, поперекатывают впустую остроумные хлесткие фразочки о теперешних кормило предержащих. Так эти фразочки до адресатов не докатятся даже - спрохвала пущены ленивыми от сытости языками... Ч-черт!
   - Водки! - хряснув по столу, решительно призвал закручинившийся молодой человек официантку, как раз расставлявшую салаты и напитки. - Рюмку, - сник со вздохом (вспомнил, что на службе, чтоб ее!), увидев вывалившиеся глаза коллег.
   Первое слово фразы было убедительно - от самого сердца шло. Содержало восклицание, пафос, императив (даром что существительное), призыв к каким-то волнениям, что-то декабристское, петрашевское, разночинно-революционное. Второе - содержало вялое уточнение, неохотное, но неизбежное отречение от своих идеалов, горечь некогда пламенного революционера-хиппи, добровольно вросшего в костюм клерка и вынужденного жить по клерковым правилам хотя бы в служебное время.
   - Что это ты? С водкой-то? - спросил у него самый неформатный из коллег (пьет пиво).
   - Да так, - стуманничал молодой человек, копаясь вилкой в салате. Недоверчиво обнюхав, отправил небольшую салатную делегацию в рот. - Дрянной, однако, салатец, - резюмировал.
   - А зачем ты его берешь постоянно - и не ешь, забываю спросить? - вспомнил морковный фрэш.
   - Слушай, правда, - встрепенулся грейпфрутовый. - Куда ни ходим - "Столичный". И все время - "дрянцо". Ковыряешь, ковыряешь - а не ешь.
   - Да какой это "Столичный"! - махнул вилкой юноша. - Вот у нас в Универе "Столичный" был в буфете - это да. - Прибавил, усмехнувшись: - Хотя тоже дрянь несусветная - похлеще этой. Просто... Ну... Вкус молодости и свободы, понимаете? Вот увижу в меню "Столичный" - все! Подсознание моего мнения не спрашивает - само заказывает. Все вкус тот ищет.
   - Ясно, - кивнул понимающе нефильтрованный. - Все студентами были. А что за вкус такой особый? Этот-то тебя чем не устраивает? Мяса, что ли, много?
   - В точку! - рассмеялся юноша. - У буфетчиц студенческих рецепт особый. Сами же знаете. Это, понимаешь, высокая кухня. Отварной картофель в соусе тартар...
   - Это еще что?!
   - Картошка, соленые огурцы и майонез, - пояснил молодой человек, умерив мишленовский пафос. - И мясной крошкой присыпано. Перемешать, подавать. А в этих всех, - ковырнул вилкой, - мясо, листик салатный, ерунда какая-то разная... Еще бы шоколадную струйку поверху пустили и веточкой розмарина, или чего там, украсили.
   Сотрапезников обнесли супом. За супом беседовали об искусстве. Солировал наиболее неформатный коллега молодого человека - тот, что с нефильтрованным пивом. Он подвизался на бедовом поприще шоу-бизнеса, и потому считался служителем муз и человеком, к миру искусства наиболее приближенным - разумеется, в насмешку, ведь и сам он, и его коллеги отчетливо понимали, что он-то как раз далек от прекрасного как никто, поскольку его шоу-заказчики толпятся в диаметрально противоположной от искусства точке, хотя, казалось бы, на той же самой хорде. Такая вот обычная эвклидова геометрия. Сами клиенты такой геометрии не только не признавали, но даже склонны были, судя по самоназванию, к другой науке - о звездах. Это было странно, как странно было и это притянутое за лучи самоназвание - ведь общеизвестно, что истинные звезды светят самосильно, не прибегая, вроде бы, к услугам фонарщика, кроме разве господа бога (ну да это понятие трансцендентное, опытом не постигается, и за игрой с огнем Его вряд ли застанешь). Эти же - прибегали, являясь, по сути, обыкновенными уличными фонарями, что светят тусклым, мертвенным светом. Искусственным светом. Фонарщик-пиарщик зажигал их (и тогда уличные фонари казались себе звездами), керосин подливал по мере надобности, когда тлеть и чадить начинали. Зачастую некоторые небокоптители изъявляли желание стать спутниками самовращающихся планет - как минимум, попасть в поле их притяжения, только законов гравитации не знали, - и здесь тоже нужен был специалист. Такая вот избирательная астрономия: сплошь белые карлики и неоформленные газово-пылевые облака, а настоящие звезды катятся по другому небу, и не просят себя подталкивать - звезды! Работа у астронома-фонарщика нервная, поскольку капризны и нервны его клиенты, но с богемным отсветом - от этого и пиво в обеденный перерыв, и вольности туалета, вроде неуставных джинсов и цветастых рубашек, и серьга в ухе, и дорогостоящая взлохмаченность в куафюре. Маникюр. На работу, верно, часа по три собирается - охорашивается. Шампуни, кремы, лосьоны, одеколоны, фены... "и щетки тридцати родов и для ногтей, и для зубов" от Онегина в наследство достались. Метросексуал. Что ж, как, впрочем, и Онегин.
   За жарким их небольшое общество развлекал другой коллега, исполнивший оду своему новому смартфону с мириадами различных функций. Щебетал и демонстрировал, щебетал и демонстрировал. Молодой человек мрачно наблюдал за этим представлением с тягостным чувством, осознавая в полной мере собственное вынужденное участие в этих оргиастических дикарских плясках вокруг миниатюрных идолов с сенсорными экранами. Подумал: вот сейчас, кажется, у нашего племени появился новый тотем - вон как благоговейно шаманствует над ним новоиспеченный жрец. В течение месяца-другого у всех в агентстве появятся такие же амулеты - знаки принадлежности к касте избранных, к жреческому сословию. И молодой человек приобретет такой же: негоже выделяться из стаи своих, - а то объявят иноплеменником, и съедят за бизнес-ланчем, запивая морковным фрэшем и произнося макаронические спичи.
   За кофе помолчали, скорбя о быстротечности обеденной передышки, выкурили по сигарете и - потянулись обратно на свои галеры. Снова весла в руки - и поплыли, помолясь, подстегиваемые надсмотрщиками-начальниками. И так до конца рабочего дня - до тех пор, покамест не пресечется он вельможной рукой непосредственного руководителя, что нормирует и режет бесконечность. Восстаний рабов не случалось - прикованные множествами возможностей ввиду приличного оклада, они дорожили и гордились своими цепями. Не восставали. И молодой человек - снобистски крутя интеллигентным носом, снобистски читая и щегольски цитатничая, снобистски и щегольски рассуждая, например, об Адаме Кадмоне и тягостной прикованности богорожденного человека к низменному миру материй - дорожил. Искренне предпочитая метро, вчерашние несвежие телефоны и племянницыны рукавицы-самовязы, искренне презирая чужой свой мирок и навязываемую этим мирком атрибутику - дорожил. Тяготился - но дорожил. Не восставал. Увы. Греб в числе прочих.
   Когда столоначальник отстегнул кандалы, отпустив рабов (на этот раз - до начала следующей недели) расползаться в изнеможении по домам, было уже довольно поздно, хотя сказать с уверенностью было затруднительно: непреходящий зимний мрак так удачно замел следы недолгого дня, что было неясно, а был ли день вообще. Кажется, так и не начался...
   Вновь нырнуть в аид, протиснуться вместе с Пушкиным в толпу усталых, как и утром, людей, обругану быть змеевласыми Эриниями с капающей из распяленных ртов слюной (на эскалаторе - Алекто с сумкой-колесницей, на перроне у входа в вагон - Мегерой в потертом руне, на выходе из вагона - Тисифоной в норковом хитоне), заснежиться и проморозиться по дороге от метро - и молодой человек дома. Пьет чай с ромом - дефростируется. Готовит себе ужин: не Пушкину же поручать.
   Объятый одинокой и ласковой своей квартирой юноша блаженствует - пятница умирает! - до понедельника. Никуда не поедет. Не в эти выходные. В эти - будет пить чай с ромом, читать что вздумается, сообщаться с внешним миром посредством телефона и паучьих сетей. Будет множить грязную посуду и книжную пыль - это так приятно, когда за окном все никак не прейдут мрак и вихорь. Посуды, правда, у молодого человека немного, зато много книг - и пожилых, с желтоватой страничной плотью, усыпанной кое-где и старческой гречкой, с тонким ароматом корицы и нюхательного табака, с подведением итогов книжной, с достоинством проживаемой, жизни на вклейке к форзацу: столько-то греховных опечаток было сделано там-то и там-то; и совсем юных, бьющих в нос острым ("козлиным" - сокрушается Овидий) запахом типографской краски-непрокраски, с беспечно дешевой бумагой, опечатками и даже грамматическими ошибками: ну да ведь, говорят, молодость хороша сама по себе, без прикрас, только проходит, увы, быстро, а у большинства нынешних книг - все быстрее и быстрее, до старости вряд ли даже и доживут, так и разлетятся в труху, не заметив и не признав своих ошибок, не успев вложить в умы поколений премудростей и преглупостей. Книги захватили квартиру, и хозяин сдался им на милость, расквартировывая оккупантов повсюду: в шведских шкафах, на подоконниках, на полу, на столах - словом, куда они сами забредут. Когда мать приезжает навестить - ругается, настигает беглецов, и, имея наклонность к упрощенчеству, заточает их в шкафы по собственной библиотечной системе (Гоголь рядом с Гегелем, Буркхардт рядом с Брэдбери), и потом ничего не найдешь. Принужденные к порядку книги молча терпят краткое присутствие своей мучительницы, а после ее отъезда снова расползаются по всей квартире.
   Даже в старом бабкином буфете - книги. Не посуду же там хранить, в самом деле! Соседствуют с бутылкой рома и пустячными сокровищами, привезенными молодым человеком из дальних стран, где пиратствовал на отдыхе: дырявые раковины, полосатые камни, разноцветные пески в пузырьках, какая-то засушенная дрянь и всякая, всякая всячина. У буфета - выдвижные разделочные доски. Летописны, как турбинская печь: когда молодой человек был мал, когда была мала его старшая сестра, когда мала была их мать и ее старшие братья - изрисовывали, исписывали, поверяли буфету радости и горести бесхитростными детскими пиктограммами и осциллографическими разноцветными каракулями. Два года назад, когда юноша наконец-то, впервые после смерти бабушки, собрался делать ремонт, он чуть было не отправил буфет на пенсию (то есть - если отбросить госэвфемизмы и выразиться по существу - на помойку) - но передумал и оставил его доживать свой век в почете и тепле, дома. А передумал он, когда разбирал антресоли, приговоренные безжалостным палачом-прорабом к ликвидации.
   Сидя на полу в окружении вытряхнутого из-под потолка древнего пыльного хлама воспылал он тогда страстью археолога-изыскателя, копающегося в грязных обломках в поисках самого, может статься, грязного и обгрызенного временем - но самого драгоценного обломка, который объяснит, наконец, откуда мы и зачем. Пучки шалфея и ромашки в бумажных пакетах выбросил в угол, признанный на время мусорным, сразу - его, как впрочем, и всю семью, всегда раздражала эта бабушкина страсть к травяным сборам: как лето - так по всей квартире раскачивались висельниками пучки и пучочки, а иные снопки вальяжно и беспардонно, словно у себя дома, раскидисто располагались на газетах; от них все чихали и пропитывались насквозь, до печенок, запахом то ли аптеки, то ли ведьминой пещеры. Все раздражались, кричали на бабушку и заодно друг на друга, а бабушка виновато улыбалась и продолжала вязать пучки. Куда они потом девались, молодой человек вспомнить никак не мог - а ведь никто из семьи, кроме разве самой бабушки, это разнотравное сено не употреблял ни внутрь, ни наружно. Вообще, с бабушкой было непросто. В детстве насильно поила их с сестрой соком алоэ ("Для здоровья! Потом спасибо скажете" - так и не сказали), кровожадно выдавливая его прямо из мясистых листьев - и никак не удавалось увернуться от ложки, назойливо лезущей тебе в рот и атакующей нежные молочные зубы. Потом - приставала с расспросами, когда стал с них облетать помаленьку ювенильный пух, из детей превратились, по одному, в подростков, замкнулись в новообретенных собственных мирках, куда взрослых на порог не пускали и даже обзавелись кое-какой личной жизнью: для начала сестра влюбилась в черно-белого киноактера, который даже не потрудился умереть молодым, а вульгарно состарился и облысел; вслед за ней младший брат рвал себе сердце столь же бесперспективной любовью к соседке-десятикласснице, выше его на двадцать сантиметров и старше на двадцать лет (год в тогдашнем его возрасте шел за пять); и сестра, и брат в этой печальной связи мечтали о машине времени. А тут бабушка с глупыми, бестактными расспросами - надоедала. И родителям, сколько помнил молодой человек, бабушка житья не давала своей бестолковой суетой, кудахтаньем, неуемным желанием проследить, чтобы все были сыты, умыты, здоровы, и - главное - чтобы не было войны. Сухари сушила зачем-то, никогда не разрешала хлеб выбрасывать. А зачем сухари, иронизировал юноша подростком, боишься, арестовывать придут? А бабушка лишь смотрела на него: не обижалась, но грустнела. Ничего не говорила - но сухари сушить продолжала до самой своей смерти. Юноша, переехавший, когда сестра родила дочку, обратно к бабушке, и уже начавший неплохо зарабатывать, постоянно ругался с ней из-за этих сухарей - находил и выбрасывал, находил и выбрасывал. Все спрашивал: "Зачем?". Она молчала, виновато улыбалась - и сушила. И только тогда, два года назад разбирая антресоли и листая лысоватый плюшевый фотоальбом и увидев фотографию, на которой две небольшие пухлые девчонки в трусиках и панамках сидят на плечах огнеокого красавца-прадеда, - юноша вспомнил, что какая-то бабушкина подруга детства (она же рассказывала, да как-то мимо ушей промахнулась) умерла в Ленинграде в сорок втором или сорок третьем. Только вот какая из пузатеньких фотодевчонок станет его бабушкой, а какая никогда не станет ничьей бабушкой, потому что ее самой лет через десять не станет - не разобрать, похожи очень.
   Вот еще фотография - бабушка еще не бабушка, но уже девушка. Была молодой - удивительно. Кусачая война оттяпала родных и друзей, но не смогла спалить слюдяные стрекозьи крылья: ведь кружила же головы парням, кружила - этакая красавица! Похожа на черно-белую артистку Целиковскую. Искроглазая, в кудряшках, с озорной улыбкой, с тонкой талией. Летящее плечистое платье с кружевом, туфли на гвоздиках. Рядом молодой (почти мальчишка - вихрастый, курносый) дед в гимнастерке с орденом, усталый и радостный - ходил за три моря подарок невесте добывать. Добыл. Самый лучший, самый драгоценный - Победу. К подарку прилагаются - два ранения, орден, медали, почет, уважение, кило гречки от благодарного государства к праздникам и от него же - утекающая незаметно, как песок сквозь пальцы, копеечная пенсия к старости, которая этим двоим ретушированным счастливцам кажется такой далекой, почти невозможной. А старость все же пришла, и бабушка стала улыбаться не озорно, а виновато, стала сушить никому не нужные сухари и травы, надоедать всем в доме, суетиться и заботиться обо всех назойливо - только отмахивайся.
   В руки влезла руинированная временем и пылью коробка из-под печенья - с шитьем. Открыл: там исхудавшие катушки ниток, ржавые артритные иголки, пуговицы пребывают в смешанном браке с булавками, и вылинявший лоскуток - зеленый в такой неровный, словно бы пушистый, желтый горох. Бабушка не выбрасывала обрезков ткани - собирала, а потом сшила в лоскутный наперник. Ребенком он любил забираться на ее кровать и ползать по этому разноцветному одеялу как по миру - разглядывать разные, как страны, лоскутки. И самой любимой, чаще других посещаемой заядлым путешественником (два шагающих малышовых пальчика плюс воображение) страной-лоскутом была как раз такая - зеленая в желтый горох. Сестра говорила, что это цыплята в траве - и он постоянно пытался накормить их хлебными крошками, просыпал их на одеяло, и мама ругалась, а бабушка - нет. У нее был фартук из этой ткани: что осталось от раскроя - пошло на лоскуты для одеяла. А оставшиеся, совсем маленькие, обрезки от этих кусочков пошли на крошечное одеяльце для внучкиной куклы. Где фартук, где одеяло, где одеяльце? А лоскуток вот он - такой маленький и выцветший, а утянул-таки юношу в лабиринт памяти, и ветхие от старости ариадновы нити, свернувшиеся на деревянных катушках, его оттуда не выведут - он лишь пуще прежнего заплутает.
   Откуда-то из кучи антресольного хлама вылез линованный листок - старое письмо. "Милый друг внученька! Милый дружок внучок!"... Это она из санатория писала - скучала. А ведь и мы скучали, вспомнил молодой человек, вздрогнувшими руками поднося трепещущее мотыльковыми крылышками письмо поближе к огню и вчитываясь в незатейливые, каракульные, не очень даже и грамотные местами строчки, полные той любви, какой умеют любить, должно быть, только бабушки. Скучали! Детьми ссорились, ревновали - кого из них бабуля больше любит, кто из них бабулю больше любит, и сестра, хотя была старше на целых четыре года, всегда впадала в трагический рев - излюбленный женский прием и в шесть лет, и в шестьдесят. Когда бабушка приходила домой, взапуски кидались к ней, пихаясь и отталкивая друг друга, - с размаху врезались ей в живот и обнимали, а она охала и смеялась. Как же так? - думал юноша, бережно свертывая бесценный документ, удостоверяющий любовь. Когда она успела из любимой бабули стать просто назойливой старушкой, всюду лезшей и мешавшейся под ногами? Но вспомнил, как горько плакала его племянница (тоже "милый друг внученька", последний дар небес на закате жизни), когда ей, наконец, решились рассказать, что прабабушка умерла, как причитала маленькой хоэфорой: "Бабуля... бабуля...". Вспомнил - и понял, наконец, что не было никогда никакой надоедливой старухи, а была всегда только она - любимая бабуля. Всегда - просто выросшие дети и внуки позабыли об этом. Дураки. Ребенок - и тот понимает.
   И вот тогда, два года назад, юноша сидел по полу и сшивал - кусочек к кусочку - одеяло ушедшей бабушкиной жизни из всех тех лоскутков-обрезков, что ссыпались с антресолей: фотографии когда-то живых людей и осенние листы писем от них; одинокий опавший листок отрывного календаря, засушенный в книге-жизнеописании какого-то революционера (самого революционера - в сторону, неинтересен, зато из календарного листа-закладки можно узнать, что 19 октября 1962 года идущая на работу бабушка должна была встретиться с идущим на работу солнцем ровно в 7 часов 08 минут); детский рисунок сестры - бабушка в зеленом в желтый горошек фартуке на зеленой траве под желтым солнцем... Теперь он готов был сделать что угодно: высосать залпом всю горькую кровь из бабушкиного столетника, отписать ей под сушку сухарей целую комнату, собственноручно вязать для нее травяные аптечные веники, все ей рассказать, обо всем ее расспросить - все что угодно, только бы отмотать время вспять, чтобы успеть шепнуть ей, как сильно он ее любит, всегда любил. Хотя она, наверное, знала?
   Плакал над антресольным хламом, виновато и ласково глядящим на него - так же, как глядела в последние годы бабушка. После бродил по улицам, будучи не в силах оставаться дома, изрядно напился и, кажется, откровенничал с какой-то празднобродной, как и он, собакой. И та вроде бы все понимала и, бессловесная, глядела на него виновато и ласково.
   А старый бабушкин буфет молодой человек оставил - епитимия. Пусть существует нелепым анахроническим старичком среди бодрой европейской мебели, пусть напоминает о том, как плакал, сидя на полу среди сваленной в кучу бабушкиной жизни - такой драгоценной, такой необходимой. Оказалось, что нужно торопиться сказать человеку, что ты его любишь, иначе опоздаешь и будешь каяться всю жизнь. Он опоздал. Дурак. Теперь кается...
   Ужин съеден, чай допит, ром отправился почивать в буфет к говорливым книгам-соседкам. Пушкин, соорудив из простыни хитон и подсвечивая себе фонариком, рассказывает шепотом, чтобы вожатые не услышали, сказку на ночь... Журчит летейским родником... А за окном - все тот же мрак, Эреб и Ночь все не зачнут Гемеру... День так и не родился сегодня... Может, завтра... А пока... Что там говорил дядя Хэм о покое?
  
   II
   1.
   Вчера была зима - а теперь и не вспомнишь когда. Вчера - это когда? Время плутливо. "Ибо тысяча лет в Твоих глазах - как день вчерашний, когда минул он", - сказал вчера, сменяясь с ночного дежурства, дядя Хэм, к весне добравшийся до книги Тегилим, раздумчиво глядя на небо. Пес посмотрел на небо вслед за ним и увидел, что луна истаяла, истекла капелью. И снег, и лед на реке, и бородатый иней на деревьях - где это все? Куда подевалось так неожиданно и незаметно? Вывезено тайком и заперто на складах, что охраняет во сне Служивый?
   Весна зыбка, уклончива - долго не приходит, быстро уходит. Сморкливый март, как и всегда, проявил себя подлым приспешником зимы - и она утянула его за собой на узорчатых санках. Бабушки и мамаши стащили своих упирающихся детей с размякших снежных горок - горки хлюпали под детскими ногами, прощаясь, - с кем-то до будущей зимы, а с кем-то и навсегда: ибо вырос, и ждут его горы покруче. Апрель, испуганный отъездом марта, бросился было за ним, вихрясь последним мокрым снегом - да не догнал, остался с маем, а май тоже услужливо в сторону лета косится, все броситься ему навстречу порывается, предатель. Вот и вся весна - короткий вдох между стылой зимой и душным летом.
   Что до тех двоих молодых олухов, что и по сию пору находятся под неусыпным призрением пса - то они все так и ходят каждый будний день гуськом, след в след, не видя причин подозревать друг друга в существовании. Отхрупали снегом, отхлюпали слякотью, отшлепали лужами - но чуда встречи пока не случилось. Пес не унывал - он был достаточно мудр и щедр душой, чтобы знать надежду. Люди говорят: утро вечера мудренее. И пес, ища утешения, рассудил так: ночной зимой не то, что другого человека - собственного носа не углядишь; потому он терпеливо ждал рассвета.
   А весной, наконец, рассвело. Заснули зимней ночью, проснулись весенним утром. Из зимней своей берлоги вывалилось заспанное солнце и, яростное и оголодавшее, огненным тумаком согнало луну с трона, милостиво разрешив той выползать на небо лишь по ночам - пока само, всесветлое, почивает. Но сейчас позднее утро - отдохнувшее солнце воцарилось на небе, и, строгое, но всемилостивое, великодушно греет песий бок. Пес купно с несколькими приятелями выбрался на автокомбинат позагорать - выходной. Собачий корпоративный пикник, закуски были поручены работникам автокомбината, те и расстарались: и колбаса, и мясные обрезки, и деликатесные мозговые кости, а один даже пива предлагал - отвернули морды; пробегавший мимо Диссидент, с презрением отказавшись от еды и приглашения поваляться на солнце, одобрительно рявкнул сквозь бороду: "Людишек на кейтеринг подрядили? Орлы, ссобаки!" и помчался дальше, к метро: выходной день - может, демонстрация какая в центре случится.
   Вскоре порхнула мимо и приятельница пса - жертва экономики, заложница дочерней любви и тайная отправительница культа искусства. Дерзнула подшутить над солнцем - дразнит его своим ярко-желтым пыльником. Солнце лишь смеется сверху снисходительно: тоже еще соперница выискалась, так, просто - одним солнечным зайчиком больше, одним лилипутовым цветком мать-и-мачехи. На плече девушки холщовая сума, в которой пес безошибочно угадал твердые аскетичные очертания альбома in quarto - стало быть, как всегда в выходные, отправилась на этюды. Будет охотиться за физиономиями, предметами, сюжетами. Поглядев ей вслед, пес подумал, что, пожалуй, действительно неумно проводить весь день вот так, в лежку, вороша высунутыми от жары языками пустые собачьи новости, и стоит, подобно Диссиденту, провести выходной поактивнее: во всяком случае, оторвать себя от нагретого асфальта и прогуляться - на мир посмотреть, человечьих историй для своей коллекции поискать. Поднялся, потряс одурманенной солнцем и ленью башкой - отправился в путь. Остальные собаки даже не тявкнули на прощание - нет сил, одна лишь нега.
   В районе долгожданный весенний бал: дома сверкают отраженными солнцами окон, деревья укутали усохшие за зиму плечи зелеными газовыми палантинами и заигрывают с бонвиваном-ветром, кокетливо кивая ему; птицы чертят в небе котильон, вороны-распорядители каркают, объявляя фигуры, голуби жантильничают, попарно уединившись на ветвях и крышах. Люди тоже приглашены, празднуют кто во что горазд. Дети носятся и кричат, играя во взрослых - в войну и в семью - на устланных молодой зеленью горках, радивые хозяйки моют окна, их нерадивые мужья бражничают во дворе, со скамеек на них неодобрительно косятся греющие кости и языки старушки. Стоило псу пройти мимо последних, как те кошками зашипели на него, прикрывая разнокалиберными изношенными телами огромного рыжего кота, вальяжно расположившегося меж ними, на середине скамейки. Толстый усатый владелец старушечьего гарема повел на пса наглым зеленым глазом и перевернулся, подставляя прислужницам для почесывания другой бок. Альфонс и хапуга, - неодобрительно, совсем как Диссидент, подумал пес, - небось, не одну пенсию в месяц сжирает.
   На детской площадке пестро от детей и родителей. Девочка лет трех отправилась из песочницы путешествовать и потерялась в бескрайнем мире, зажатом меж двух огромных, до неба, девятиэтажек. Этот мир зеленеет, звенит, завораживает. Круглые голубые глаза: девочка потрясенно разглядывает скачущего воробья, землю, траву, желтые мохнатые цветы, собственное отражение в луже - потом, будучи не в силах поверить в их реальность, трогает и землю, и траву, и желтые цветы, и собственное отражение в луже - отражение разбивается концентрическими кругами, девочка пугается, но не плачет, а снова тычет пальчиком в лужу - интересно; проныра же воробей не дал себя потрогать - улетел. Первая весна, понял пес, первая замеченная весна. На скамейке невдалеке сидит старик с тростью - и такими же круглыми удивленными голубыми, только выцветшими, глубоко упрятанными в морщины глазами разглядывает возродившийся мир, словно в первый раз видит. Последняя весна, понял пес, последняя замеченная весна. И у этого старика была первая весна, да он забыл, - и у девочки будет последняя, а первую она забудет. Так у всех людей бывает. А между первой и последней веснами прошелестит жизнь, и только в самом конце человек поймет, что не успел насмотреться на траву, нахальных воробьев, мохнатые желтые цветы и отражения в весенних лужах... Вообще мало что успел - разошлась жизнь на пустяки и не-пустяки, но даже к старости он не научится отличать одни от других. Человек.
   Девочка и старик - старый да малый - изумленно обозревали мир, а пес, глядя на них, намохнатив складками лоб, пытался нашарить в душе воспоминание о своей первой весне. Были вызваны и явились на аудиенцию к памяти: старушка ветхозаветного вида и маленькая девочка, должно быть, правнучка. Старый да малый. Крошечная зефирная ладошка доверчиво спряталась в морщинистой коричной ладони; две пары голубых глаз: чистые, в синь, новехонькие, только-только изготовившиеся вбирать в себя мир, жизнь и все что в них, многие-многие годы - и старые, вылинявшие, долго бывшие в употреблении и уже вобравшие все что ни на есть в этом свете, застиранные неизбежными слезами; два лица: одно только учится смеяться и плакать - на другом слезы и смех давно и прочно проложили уверенные колеи. Старушка показывает девочке увлекательные подробности огромного мира: трогают оживающую теплеющую землю, уже родившую траву и желтые катышки мать-и-мачехи, разглядывают облака и след от самолета, кормят позавчерашним хлебом уток на реке, навещают временно поселившихся возле железнодорожного переезда собаку со щенками - такими же щекастыми и перевальчивыми, как и сама правнучка. Собака - это мать пса, щенки - он сам, его братья и сестры. Прекрасно устроились в коробке из-под телевизора - подъемчивая на доброту стрелочница подарила квартиру роженице и новорожденным. Гостьи тоже пришли не с пустыми руками, они принесли угощение собаке. Девочка хочет покормить и собачьих малышей, тычет одному, то другому розовую от свёклы суповую кость, но они, смешно скукожив рыльца, отворачиваются - бабушка объясняет, что они маленькие, кости этой еще не понимают, да и зубов-то у них пока толком нет. Но и для щенков кое-что припасено - самодельное, хоть и старое, но еще красивое куклино одеяльце, сшитое когда-то из лоскутков - для уюта и тепла. Бабушка говорит: это подарок "в дом", на новоселье так положено. Собака с наслаждением грызет кость, щенки ползают по одеялу как по миру, с лоскутка на лоскуток - и старушке, видимо, что-то вспоминается, потому что она счастливо улыбается морщинами и глазами и, с трудом нагнувшись, ласково гладит корявым, как иссохшая веточка старого дерева, пальцем пса-малыша, уткнувшегося сонным носом в зелено-желтый, горошком, лоскуток. Первая замеченная весна - для девочки и пса; а старушку пес больше не видел - может даже статься, та весна оказалась для нее последней. Впрочем, однажды, спустя год или два, когда та девочка, должно быть, все еще оставалась маленькой, а пес давно вырос и вовсю познавал мир, умножая печаль и интерес - он вдруг вспомнил ее. Тогда, промозглой осенью, ему исповедовался на хлюпкой лужистой улице подвыпивший парень. Плакал пьяными, не менее оттого горькими и искренними слезами, говорил что-то о своей бабушке и ее лоскутном, как мир, одеяле, о каких-то сухарях и травяных вениках, о тягостной неспособности ясно любить - словом, бред. Но, поскольку пес был охоч до человечьего бреда и почитал его откровением - слушал внимательно. И то ли постепенно, то ли вдруг - но вот сквозь эти сыпучие словесные опилки (стоит только дунуть и расчистить археологической кисточкой) проглянуло выдубленное временем лицо той давнишней старушки, пергаментная географическая карта одной былой жизни: выступы скул, впадины щек, моря глаз в окружении редколесья выжженных временем ресниц, глубоко въевшиеся в кожу пересохшие русла солоноватых фьордов, бороздистая сеть дорог, дорожек и тропинок, по которым прогуливались рука об руку веселье и печаль, радость и горе, смех и слезы, увы и ах. Следы жизни, ценность которой (так уж у людей заведено) увеличивается по мере ее истаивания. Пес сочувственно глядел на юношу: вот жизнь его бабушки истаяла, до лужицы, до пара - тут-то внук и спохватился, бросился ловить руками этот струящийся ввысь пар, чтобы прижать к губам и к сердцу, как самое дорогое - да где там!..
   Весна меж тем продолжалась. Принаряженные люди отправлялись родовыми стайками досужничать в центр города: все члены счастливых семейств, включая младенцев и суровых стариков, были оживлены, смешливы, говорливы, шалопаисты; на лицах же семейств обыкновенных застыло общее напряженное выражение людей, понуждаемых выходным днем и прекрасной погодой к совместному невеселому веселью: дети мучатся стыдом за родителей, позволяющих себе - это же так неприлично, а еще взрослые! - грубые окрики и шлепки на людях, родителям же неловко за своих не умеющих быть тише тихого, ниже нижнего - веди себя прилично, ты уже взрослый! - детей и оттого они стремятся наглядно демонстрировать посторонним воспитательный процесс, чтобы те, чего доброго, не подумали, что детьми не занимаются.
   Солирующие отдыхающие, тоже принаряженные, бредут поодиночке к метро - свидания, встречи с друзьями, поиски свиданий и друзей. Иные персоны, бойко отпраздновавшие вчера то ли начало весны, то ли конец рабочей недели, ползают по району с мятыми лицами, достают из мятых карманов мятые купюры, жадно пьют пиво из мятых банок возле магазинов - светлеют и разглаживаются всем своим существом. Возвращаются в магазин и когда выходят оттуда - в карманах позвякивают ключи и мелочь, в пакетах - тоже что-то позвякивает: выходные продолжаются, но скоро уже на работу - надо успеть отдохнуть. Увернувшись от небрежно пущенного в полет окурка одного из таких отдыхающих-со-вззвяком, пес окинул последним взглядом обескровленный оттоком жильцов район, похожий теперь на этого рыжего негодяя, кота-раскормыша: раскинулся, пригретый солнцем, притих в блаженной неге, помахивает, пресыщенный избыточной лаской ветерка, многохвостьем деревьев, позевывает разверстыми ртами дворов. Скоро и вовсе опустеет. Детей, семейных стариков и семейных бражников позовут обедать - детей уведут за руку, за стариками спустятся с приглашением к столу почтительные внуки, мужей-питухов жены втянут пронзительными чаичьими криками прямиком в окна пахнущих жареным луком кухонь. Скучно станет. Может, к метро прогуляться? Пожалуй. Пес решил присоединиться ко всеобщему исходу и пристроился было хвостом к обыкновенному семейству, но, быстро наскучив перекрестным шипением взрослых друг на друга и на сына, обогнал их, чтобы не портить себе настроения, - однако почел своим долгом дружески ткнуть мальчика в бок и даже разрешить себя погладить, чтобы по мере сил усладить ребенку этот непростой день в кругу семьи. Потрусил вперед.
   Из-за поворота, раздвинув зеленый тюль ветвей, выскочила речка. Обыкновенно ленивая, пахнущая по-старушечьи душной сыростью, вяло толкающая мутный тягучий кисель своих вод - к сегодняшнему балу она подобралась, оделась красавицей и приманчиво подмигивает всем вокруг игривыми солнечными бликами. Утки брачуются и замышляют продлиться потомством. Мост под ногами пешеходов, отправив свой истоптанный за зиму снеговой ковер в чистку (на складах из снов Служивого и такая услуга, верно, есть), отзывается совсем не по-зимнему: вскрикивают каблуки, бормочут ботинки, шепчут колеса велосипедов и детских колясок, безмолвствуют кеды. За мостом - старушка-тропа. Тоже раскуталась: сняла пуховый платок, скинула шубу; вымылась весенней талой слякотью, насухо вытерлась ветром и солнцем - и вот тут-то из морщин асфальта и карманов обочин вылезли следы обыкновенной жизни среднего человека: сколько перекурено подсчитаем по окуркам, сколько перепито - по выглянувшим на солнышко всемастным бутылкам, сколько вредной пищи переедено - по манким оберткам от чипсов, гамбургеров и конфет, сколько полезной - по заскорузлым яблочным огрызкам и подгнившим банановым шкуркам. Облик среднего человека завершали: чета непарных расшлепанных за долгую жизнь башмаков, дырявый кошелек, пустая трубочка от нитроглицерина и рваный парашют зонта, пораженчески повисший на ветке, - грустноватые экспонаты музея быта и бытия. Ничего - подумал пес, так же внимательно, как и его подруга-художница, вбирая глазами и (собачья природа) нюхливым носом весь этот вываленный для весеннего, должно быть, проветривания и перетряхивания скарб - тропа уже опомнилась и прячет эти печальные откровения за зеленью деревьев, кустов и трав, отвлекает от них птичьим щебетом и солнечными улыбками. Люди говорят: женщины это умеют.
   На переезде пес понаблюдал, вертя праздной задумчивой мордой, как шмыгают туда-сюда повеселевшие крикливые поезда, наевшиеся дачников. Рельсы сияют. Из-под шпал выглядывает трава. Будочница-раскоряка высаживает фиолетовые глазастые цветы в автомобильную шину. Черный человек в оранжевой безрукавке подзебривает кистью шлагбаум. Машины нетерпеливо урчат, с неохотой пропуская поезда - торопятся отвезти людей за город и по выполнении этой миссии деликатно затихнуть до поры, чтобы не перешибить своим бензинным перегаром потока необходимого горожанам свежего воздуха.
   За переездом - хлопает крыльями голубятня, подставляя солнцу облезлые зеленые бока. Открыта дверь внизу - там сидят люди: хозяин голубятни и его приятели. Пиво, водка, домино. Курят. Предвкушают шашлык (тот мается от жары на маленьком, видавшем виды мангале, сердито плюется туком на жгучие уголья, пыхтит и отдувается ароматным дымком): брякают стаканами, хрустят рдяными хвостатыми редисками, зелеными огурцами и луком, чмокают красно брызжущими помидорами. Пес потянул носом мясной чад, остановился в нерешительности и тут же был вызволен из нее добродушным приглашающим подсвистом одного из сотрапезников - да и остальные не возражали. Водки и пива предлагать не стали (тактично, заметил себе пес), но приветили, дружески похлопали по холке, усадили на траву как дорогого гостя и даже куверт выставили - мятую алюминиевую миску, под жаркое, и, в качестве бокала для виши (из-под крана, но от чистого сердца), донце большой пластиковой бутылки. Угощались по-светски: без спешки, предупредительно передавая друг другу спичечный коробок с серой солью, ревностно следя, чтобы не пустели разномастные кружки и стаканы, занимая друг друга беседой. Вкруг прикуривали, здороваясь сигаретами. Говорили о всякой всячине - былой и нынешней. О былой - с молодеющими лицами и ласковым приругиваньем, о нынешней - с лицами стареющими и приругиваньем неласковым.
   Вспоминали времена, когда их измочаленные сварливые жены были розовыми нежными девушками, дети были малы и оттого послушны и уважительны, а сами они были при шевелюрах и мускулатурах, но без животов и артритов. Голубятник вздыхал о той поре, когда голубятни были в каждом дворе, и с легкостью отыскивался собеседник, с которым можно было обсудить достоинства севастопольских тучерезов или смоленских грачей; теперь же его никто не хотел слушать, и даже закадычный приятель (тоже голубевод, их и осталось-то всего сам-друг на всю округу), жилистый старик в кепке, сидящий рядом на табурете-раскладушке, оказался втянутым в нудный разговор о политике. Вконец расстроив себя, хозяин вылез подышать свежим воздухом и, под канонаду постреливающей искрами папироски, рассказал псу о тонкостях определения пола голубей и даже попытался, насколько это было возможно при его возрасте, комплекции и состоянии, изобразить, как лётные турманы кувыркаются в воздухе. Пес сочувственно смотрел и слушал. Как это грустно, должно быть, когда понимаешь внезапно, что жизнь уже не идет, а проходит, прошла: совсем недавно бежала, смеясь, тебе навстречу, бросала в лицо перчатку, вызывая на дуэль, и ты, так же смеясь, легко принимал вызов; посыпала, словно из рога изобилия, твою молодую буйнодумную голову хмельными сладкоароматными цветами, горькой солью и острым перцем; летела на тебя, раскинув руки для объятий, ты видел ее обещающее лицо и радостно волновался, пытаясь угадать, что за сюрпризы она припасла. И вот наступает миг, когда вдруг - всегда вдруг - оказывается, что жизнь пронеслась мимо, прострелив на прощание поясницу сквозняком и взвихрив твои поредевшие волосы, в которых соль и перец теперь навечно, не стряхнешь. Растерянно смотришь ей вслед - а она уже улетела в небо, кувыркнувшись напоследок турманом, оставив в утешение лишь воспоминания. Это хорошо, подумал пес, если умеешь вспоминать; хорошо, если есть старый друг со старым мангалом и старой голубятней, где весенним днем можно встретиться с другими старыми друзьями и вспомнить - а значит, и ощутить - себя юными, глядевшими некогда жизни в лицо и, смеясь, принимавшими ее вызовы...
   Возле метро вихрилась оттаявшая после зимней спячки жизнь: носились туда-сюда автобусы, маршрутки, машины, люди, собаки, голуби, воробьи - мешая друг другу и сердясь. Вот и незыблемая, претендующая на вечность гранитная стена, близ которой еще вчера пес угощался колбасой из привычных добрых рук. Чудодейные руки: и пищу меньшим братьям даруют; и тяготящуюся своей необжитой безвидной пустотой бумагу населяют всем, что ни подглядела девушка в большом мире; и лепят разных тварей - пусть и кукольных; и вкладывают в них пусть и кукольную, но все ж какую ни на есть душонку. Созидают свой укромный маленький мир. С неизменным благоговением к миру большому. По его образу и подобию. Пальцы мелко исколоты - девушка рассказала, что шьет шинель для одного, недавно созданного, бедолаги, а это работа тонкая, колючая. Еще она говорила о каком-то зыбком волшебном городе, который, раскинув свои идеально сплетенные каменные сети, манит указательным пальцем большого проспекта и ждет ее этим летом. Там живут герои человечьих историй. Выдуманные сказителями, выползшие чернильными несмышленышами из отточенных кончиков их гусиных перьев, облекшиеся словесной плотью и одушевленные писательским гением - эти герои когда-то давно были одурманены и захвачены в плен городом-призраком, да так и остались коротать в нем вечность. Пес со страхом слушал восторженные девушкины истории об этих несчастных, которых страшный, но прекрасный город сводил с ума, убивал и заставлял убивать. И все же девушка стремилась туда, потому что там из холодных волн надменных рек, из-за углов строгих дворцов, из окошек осанистых аристократов-фонарей, из раскосых каменнольвиных глаз выглядывает время - этот город помнит все. Он - вместилище летучего непрочного тумана и тяжелого прочного камня, вод и ветров, сказок и были... Обо всем этом поведала вчера псу девушка у станционной стены - стены плача, поцелуев и исповедей.
   Сегодня же, по случаю выходного погожего дня, стена насижена людьми, словно картина мухами, только мухами принарядившимися, разноцветными - ждут назначенных встреч, поглядывая на часы, задумчиво курят, щурясь на солнце, поспешно глотают теплеющее пиво, жужжа в телефоны праздные, не будние слова. Припозднившиеся дачники-шестисотники, переругиваясь и перешучиваясь, бегут на платформу штурмовать электрички - отмыкать весну, торопить лето. Дачники огородного типа: суровые целеустремленные матери семейств, исполненные твердой решимости и в этом году пригнуть властной, обветренной, черной от земли рукой всю родню от мала до велика - носами к грядкам; покорные отцы, груженные рассадой, ведрами, опустевшими за зиму банками из-под солений, черенковым пыточным инструментарием и мешками с провизией; приунывшие от огородной перспективы дети в возрасте от сорока до семи, а также дети помладше, ввиду малых своих лет крестьянского принудительного труда, а, следовательно, и уныния еще не познавшие. Представители же типа бесколесного дачника-шашлычника тащат купели с блаженствующим до поры в маринаде нежным мясом, бугристые рюкзаки - булькающие и звякающие, гитары, бадминтонные ракетки, удочки, детей, собак и беспечное, приподнятое настроение.
   Пес наблюдал за жужжащими и мечущимися по хаотичным мушиным траекториям людьми и дивился: опять торопятся, бегут. Вот ведь: ждали весны, ждали выходных дней, чтобы забыть о спешке и толкотне - а теперь сломя голову несутся отдыхать, рассчитывая с размаху, с налету бухнуться в праздник, в жизнь, о которой мечтали, ворочая тяжелые и пыльные будние жернова. Вечером выползут из праздника усталые, перекрученные и выжатые весельем. Отдохнули - теперь можно и отдохнуть. Отдышаться. Пес достаточно изучил людей, чтобы представить, как засыпая, с приятностью необыкновенной станут они дегустировать слово "послезавтра": смаковать и удовлетворенно улыбаться - даже во сне. "Послезавтра" перекатывается во рту и обволакивает нёбо, у него замечательный букет и приятное послевкусие, оно - хорошее, выдержанное слово - прекрасно сочетается с "работой", "школой", "институтом", "понедельником". А скороспелое божоле нуво "завтра" с ними не гармонирует вовсе, оно вкусно с "выходным", "праздником", "свиданием", "воскресеньем"... Сомелье-теоретик! - усмехнулся непьющий пес, вовсе не чуждый самоиронии.
   Он, наконец, утомился вертеть мордой, словно маятником, встречая и провожая перелетный люд, влекомый праздностью и солнцем подальше от насиженных мест, и тоже подумывал о небольшом увеселительном, хотя бы в две-три остановки, путешествии по подземке. Это сродни театру, кино, или чтению интересной книги, давным-давно заключил пес, пусть и знавший обо всех этих вещах лишь понаслышке. Любопытнейший аттракцион. Он любил эти поездки и полагал их весьма познавательными. Врываясь в вагоны метро стайками и поодиночке, люди словно спотыкались о волшебное заклинание: чудесным образом усмиряли свой вечный бег, начинали покойно покачиваться в такт поезду, продолжающему стократной мантрой - от станции до станции - твердить это заклинание, и вид имели очарованный. Состаившиеся, конечно, крикливо беседовали, не выпадая из публичных образов - с принаряженными лицами и манерами. Интереснее же прочих были одиночки: они сидели и стояли, погруженные в чтение, музыку, мысли или телефонные эпистолы - лица расслаблялись, обнажались, становились как книги, и по ним можно было читать. Все то, что люди маскировали, выходя из дому и сдирая с вешалки в прихожей привычную окружающим маску, выползало на неживой вагонный свет: застарелая усталость, больной зуб, несчастная и счастливая любовь, скудоумие, любомудрие, беззубая доброта, клыкастая злоба, страх старения, нетерпеливое ожидание взросления, вчерашняя тройка по химии, сегодняшнее первое свидание, завтрашнее последнее целование - словом, все то, что люди предпочитают держать в тайне от других и зачастую даже от самих себя. Пес любил листать лица и вчитываться в них, поэтому он устремился к метро, желая влиться в весеннее людское половодье, чтобы стечь по ступеням вниз - однако, народу и в самом деле было многовато, что всерьез грозило оттаптываньем лап, а ведь их всего четыре, и ни одной, кстати сказать, лишней. К тому же на входе у турникетов, куда пса все-таки занесло вместе людской с толпой, сидела злющая ведьма, заточенная в стеклянный стакан: злилась она оттого, должно быть, что народу много и каждый пятый норовит зайцем или прыгнуть, или проскользнуть, или прокрасться за чужими спинами - лишь бы не платить. Еще - оттого, что у всех, кроме нее, выходной, и у мужа - тоже выходной, и он, должно быть, опять отправился пьянствовать к этому старому дураку на голубятню, а может, оттого, что мужа у нее никакого нет и не было, или был, но никакой. Словом, она бесновалась в своей стеклянной темнице и без перерыва дула в свисток, давным-давно растерявший магическую силу; не то что раньше, когда, заслышав его, люди цепенели, втягивали головы в плечи, а те, кто пытался все же бежать, мгновенно бывали схвачены вызванными пронзительным посвистом из-под земли дюжими молодцами в форменных кафтанах - теперь же свистка никто даже, казалось, и не слышал. Взглянув к тому же, не без страха, на зверское выражение лица ведьмы, пес решил, что эти свистки им выдают скорее из соображений этических, нежели в целях поддержания порядка - чтобы заткнуть неизбежный поток площадной брани, которая в противном случае так и лилась бы из их ртов, будь они свободны от пробок-свистков. Воткнули в них эти свистки - стали головы, как чайники: свистят себе и свистят, а убери свисток - начнут шипеть и плеваться матом. Увидев пса, турникетная ведьма таково свистанула в его адрес, что у него шерсть на загривке дыбом поднялась, и он едва не оглох - несколько человек рядом тоже ощутимо вздрогнули и даже пробормотали что-то осуждающее в ее адрес, однако еле слышно, чтобы не навлечь на себя персонального гнева мегеры.
   - Мегера! - Пес услышал над собой знакомый шепот.
   Знакомый молодой человек по случаю выходного принарядился, оппозиционно большинству, попроще. Вынужденным франтом влачил он преимущественно будни - в выходные же мог, наконец, позволить себе джинсы, майку, куртку. И никакого приличного портфеля дорогой кожи, сегодня - рюкзак-кофр. Развлекается фотографией, тоже (как и девушка, удовлетворенно отметил пес) собирает физиономии, предметы, сюжеты - особенно физиономии. Это, впрочем, больше чем развлечение, серьезнее. Пес однажды слышал, как юноша говорил дяде Хэму, что фотографией он занимается не только по склонности души, но и по необходимости, себе в утешение; чтобы не сойти с ума, он вынужден таким образом пополнять свою коллекцию человеческих лиц. Без этого она состояла бы преимущественно из тех, что видит он на работе, а кого он там видел, кроме клиентов? С одними лишь клиентскими лицами, маловариативными и потому надоевшими до чертиков, коллекция была бы скучна, да и не коллекция бы это была, а так - собрание чванливых свиных рыл, сгнивших заживо моложавых рож, напыщенных сиятельных самоварных морд (такими, во всяком случае, юноша их видел). Стало быть, надо было пополнять другими человеческими лицами - ведь есть же другие, есть! Молодой человек, зачастую, после тяжелого рабочего дня терзаемый в тяжких своих сновидениях клиентами-оборотнями: свиными рылами, вурдалачьими харями и упырьими мордами, - боялся позабыть об этом. "О бесчисленности живых существ, которые сияют на безграничном своде единого неба", - так, кажется, он выразился, цитируя какого-то сожженного, как с ужасом понял пес, заживо преступника, который был тверд в своем желании умереть нераскаянным, и знал, что его душа вознесется вместе с дымом в рай. Дядя Хэм поглаживая облачную свою бороду, кивал в ответ, словно подтверждая, что так оно и случилось. Вознеслась. Он знал.
   А поездку на метро придется отложить на час-другой, решил пес, пятясь от мегеры со свистком и провожая глазами фотоохотника за физиономиями. За час-другой люди не изменятся. Они не изменятся никогда.
  
   2.
   Что-то карминное, апельсинное, шафранное, травяное, лазурное, виолевое, кубовое сквозило и мрело, то темперно густея, то акварельно тая и рождая причудливые и без причуд очертания всего, что ни сыщешь в этом свете - от песчинки до слона. Это стало единственным, что запомнила девушка, после того, как бесцеремонное солнце разбудило ее, без приглашения, бочком, протиснувшись в занавесочную щель. Само сновидение со всеми его восхитительными бесчисленными подробностями мгновенно затушевалось цинковыми белилами безжалостных лучей, а потом и вовсе - выгорело и стерлось.
   Как жаль - это был всего лишь сон. Разочарованная, девушка скосила глаза на стеллаж, но поздно: Оле-Лукойе уже успел споро сложить свой картинчатый зонтик, засунуть его под мышку и шмыгнуть на полку, стоит себе как ни в чем ни бывало, только глаза хитрят и улыбаются. Спасибо тебе, снотворец, нынче ночью ты постарался на славу! Вновь закрывая глаза, девушка улыбнулась ему: улыбка родилась (весна! пришло, наконец, утро!), умерла (пришел день-близнец всех дней, набитых оскомистой учебой), снова родилась (да ведь выходной же!).
   Итак, сегодня никакой экономики! Выходной - это значит, что полыхнула надпись "Выход" в кинотеатре, где ты маешься (страшно сказать: вот уж четвертый год!) за просмотром тянучего нудного фильма на производственную тему, где герои удальски потряхивают счётами и счетами, самоотверженно бьются за проценты, молодецки меряются цифрами. Можно, наконец, удрать из этого зала, из этого фильма, сбежать от этих серолицых героев, упрятанных в серые костюмы и роговые очки. И пусть не навсегда, а лишь на время антракта - но все же выйти из чужой жизни и погулять, как по фойе, по жизни своей собственной. Поесть мороженого или выпить пива в буфете, поглазеть на портреты звезд, ушедших, но непреходящих: они угасают одна за другой, но свет от них, тем не менее, продолжает слепить глаза и греть сердце - потому что звезды умирают, а их свет - почти никогда. Девушка любила старые фильмы, старые книги, старые картины, старые дома - они достаточно пожили и уж им-то определенно есть что сказать. Их интересно слушать. Только мало кто слушает - все заняты своими делами и проживанием своих летучих жизней, им не до болтливого старья, не до отжившей рухляди. Вот ведь оглянуться бы назад - чтобы осознать, что ждет впереди, и уж тогда смело двинуться вперед, вооружившись до зубов скопленным за долгие прежние жизни бесценным оружием - опытом и мудростью, отдаваемыми за так, за пустяк, за понюшку табаку и человеческое внимание, - да все недосуг, мешает бежать к закату. А когда вспомнят, прикинут ценность, поймут бесценность, спохватятся, кинутся искать - поздно. Старье, рухлядь: будь то кинопленка, книга, картина, дом, человек - уже рассыпалось от невнимания и обиды. Девушка старалась их не обижать.
   Будильник-надоеда помалкивал себе - он тоже сегодня выходной и будет безмятежно почивать до понедельника - однако, похоже, придется все же подняться? Что ж, сегодня стоит, пожалуй - хоть и тяжеловато вынимать себя из уютных объятий постели. А еще недавно утро выходного дня девушка предпочитала проспать, чтобы отдохнуть хоть во сне от сияющей черноты и мрачной белизны зимнего мира, но теперь - весна! Это она солнцезубо улыбается в окно, присылает голубей ворковать и цокать коготками по оголенному подоконнику (снежный мягкий половичок давно выкинут новой хозяйкой мира на помойку, она совсем не ценит труд зимы-искусницы) - призывает проснуться, чтобы жить. Девушка согласна, она гуттаперчево стягивает себя с кровати: раз - нога, два - нога, три - телесная дуга, упор на локти, невиданный изгиб мягкого сонного тулова. Села, потрясла головой, открыла, наконец, глаза настежь, удивилась своим рукам, ногам, волосам, пижаме, комнате - только что не было, а откуда-то взялись вдруг. Проснулась. Ну ладно, давайте поживем! Давайте, давайте - кивает весна и манит сквозь неплотно сдвинутые шторы небесно-голубым пальцем, на перстне посверкивает солнце-самоцвет. Послушная и зачарованная, девушка увлекается к окну. За шторами - и впрямь весна. Явилась, наконец-то, самая настоящая - зеленая, желтая и синяя с последним ускользающим холодом и первым проскальзывающим теплом. Все ожило и закопошилось - поживем!
   Взгомонили за стенкой родители - тоже пробудившиеся, радостные, ожившие, они собираются на дачу. Мрачные зимние прогнозы сменились трепетной надеждой - сейчас родители уже склонны верить, что участок не затоплен, окна не побиты, в колодец не плюнуто, лопаты и грабли не украдены, и соседи все сплошь милые и вежливые люди. Чаровница весна: это она раздает всем дамам зеленые газовые вуали, всем господам - зеленые дымчатые очки. Люди мстятся друг другу красивыми и умными добросердами, скорыми на любовь и дружбу. Жаль только, что это ненадолго - весенний век короток, а за лето они опять осточертеют друг другу и вновь начнут подозревать каждого и всякого в самых низких поступках и помыслах: станут пересчитывать яблоки и вишни на своих деревьях, охранять по ночам едва ли не с ружьем навоз и неохотно одалживать соседям лопаты и грабли под залог. Ну, это еще когда будет! Девушка отогнала мрачные мысли, недостойные этой чудесной весны, этой великой примирительницы всех со всеми - сейчас время наслаждаться чудом возрождения природы и человека. "Gaudeamus igitur!" - призвала девушка самолепный свой народ, расселенный по комнате как по миру, а куклы, если и хотели что-то сказать, то не успели, замерли на своих местах, не успев шелохнуться: в ответ на ее задорный клич в дверь постучали. Родители. Сейчас будет баталия по поводу дачи, пригасила в себе радость вольного утра девушка.
   Так и есть. Родители повели наступление, и их оружием, пред которым она должна была неумолимо пасть и сдаться на милость победителей, являлись свежий воздух, столь необходимый пропыленным книгогрызам-студентам ("Ты на себя посмотри - зеленая вся, синяки под глазами", - вкратце определил палитру лица своей дочери отец) и отличная погода ("Солнце-то какое!" - все повторяла мама). Клятвенные к тому же уверения в том, что если дочь добровольно сдастся в плен, к ней не будет применена пытка садово-огородными работами. Решительное наступление, приманчивые посулы - но девушка, однако, выставила перед собой внушительный щит-павезу, чтобы укрыться за ним: дипломный проект, ведь госэкзамены и защита не за горами. Стрелы родительских заботливых настояний отскочили от павезы и ломко упали на пол. Больше родители не стреляли уговорами, поскольку все, что было связано с учебой дочери, с ее, согласно их чаяниям, будущим, являлось в семье неприкасаемым, почти священным - сложили оружие. Сегодняшняя битва выиграна. Победительница ликует и мысленно воссылает славословие святому Георгию...
   Итак, исход родителей состоялся и теперь квартира и время на два ближайших дня в полном распоряжении девушки - можно отпереть свой мир, изнывающий в комнатном заточении, и выпустить его погулять, не натыкаясь на острые углы ворчливых комментариев относительно пользы бесполезных увлечений. И никаких дипломных проектов, никакой цифры, никакой мертвой буквы штудийной литературы - ни сегодня, ни завтра. Прочь привычную буднюю резиньяцию! Окрыленная, девушка просквозила, едва ли не пританцовывая, всю квартиру, все опустевшие и притихшие ее закоулки, распахивая двери и окна - пусть солнце и ветер наведываются, куда им вздумается, и залетела под конец в свою комнату: поделиться радостью одиночества и краткой и оттого особенно вкусной свободы. А комната тоже проснулась и встряхивается после зимней спячки, с любопытством разглядывает мир оконным сияющим глазом - в нем подмигивает и смеется солнечный зрачок. Настольная лампа, люстра, бра смежили уставшие веки воспаленных глаз: электрическим светилам, комнатным и уличным, пришла пора отправляться на сезонную пенсию - наработались, трудяги, за вечернюю осень и ночную зиму, а весной и летом отдохнут, перейдут на полставки, просто чтобы дела своего не забыть. Альбомы и планшеты просятся на прогулку, чумазые банки, заигравшие на свету щегольскими разноцветными пятнами, протягивают услужливо карандаши и кисти, куклы улыбчивее улыбаются, грустнее грустят - весна и их расшевелила. Испуганно щурится на солнце чиновник-мертвец, уклоняется от луча, как от кулака - ан вдруг ударит. Шинель, как и было обещано, сшита и наброшена на жалкие сникшие плечики, и кажется, что выражение страдания на его лице немного смягчилось. Может быть, это и впрямь всего лишь кажется, но вот стоит снять с него шинель, как снова померещится - девушка пробовала - померещится, что смотрит этот бедняга еще жалобнее, чем прежде, до шинели, а вернешь подарок обратно - помстится, что на скорбном лице вместе с облегчением воцарился страх: снова отнимут, снова обидят. Словом, градация несчастливого выражения на лице чиновника-мертвеца незначительна, и способен ее углядеть, должно быть, один лишь творец, изучивший свое создание вдоль и поперек, причем не только при помощи глаз, но также сердца, души и пальцев - пальцев, не так давно изжаленных тонкой злой иголкой при пошиве подарка (полюбуйтесь-ка только на сукно и подкладку!) для сирого своего творения. Да и не жаль пальцев нисколько, подумала девушка, лишь бы этому бедолаге облегчение и хоть малая радость. Она милосердный создатель: она знает жалость.
   Рядом с чиновником-мертвецом на четвертом этаже стеллажа живут соседи: что-то сеет, должно быть, ячмень, норвежский крестьянин - приземистый обрубок с железной библейской бородой, сидит за пустой шахматной доской кулеватый мягкий господин с прилипшей к усталому бледному челу темной прядью, с ним рядом ловит невидимых бабочек сразу двумя сачками длиннолобый мальчик в синих брюках прокурорского сукна (печалится о лодке и велосипеде, девушка все мается: где бы раздобыть), готовится умереть седой растрепанный старик с больными глазами, приложивший к царственным немеющим устам говорливые пальцы. Изгои и анахореты, они любят бытийствовать наособицу, вразлет с миром, поэтому им вольготно соседствовать на одной полке - разговорчивые молчальники, запертые в себе, они не мешают друг другу. Не то что, скажем, во втором этаже, где всегда собираются шумные компании, где переливчатый щеголь Оле-Лукойе время от времени интересуется у кролика в пикейном жилете, который час, долговязая девчонка в розных чулках топорщится рыжими косичками и салютует веснушками, а румяный катыш-колобок находится в вечном пизанском падении с медово-сахарного язычка разогорченной этим апокрифическим финалом лисицы-льстицы, в предвкушении трапезы уже нежно прижмурившей было изгибистые притворчивые глаза, что подернуты теперь ряской растерянности.
   Подмигнув своему народу, своим милым тварям, девушка вытаскивает с нежилой полки стеллажа папку с набросками, шуршит, обещает в голос (одна дома, одна!) тело и ордер на жилье и на жизнь, и без того вечную, новым очередникам. Вот бледный кресторукий всадник с непокрытой головой верхом на каменном гривастом льве, у льва стертая сердитая морда неумолимого хтонического божества. Вот одноименный баловень, пресыщенный светский пшют, только что дважды щелкнутый по носу - и дамой сердца и автором - как бы поточнее передать выражение его лица в этот миг? Вот, наконец, неизвестный поэт - петербуржец, петроградец, ленинградец, белое стеаринное лицо с бумажно-тонким носом, темноволос, грустноглаз. Оракул трагических прорицаний, он любит свой мертвый город, тщится оживить его искусственным дыханием своих настоящих стихов. Он носит в нагрудном кармане записную книжку, лиру и смерть - меты своей судьбы. Он тонкокостен, и властный волосатый кулак, пытаясь отобрать у него перо, легко ломает ему пясть. Его оплевали, оболгали, обругали. Его убили, уморили, услали. Его запретили, зачеркнули, забыли. А он тут как тут - не убит, не забыт. Напротив - ныне вознесен. Переселился в книги и смотрит оттуда разными портретами, рекомендуется разными именами, читает нам разные стихи на разные голоса, и пусть все те голоса, как правило, с неважной дикцией: что поделать, голос - грубоватый инструмент для тонких росчерков души.
   Повидать их мертвый город, думает девушка о неизвестном поэте, навестить милые их сердцам могилы домов, линий и проспектов. Отданная во всласть Прозерпины, затонувшая давным-давно прекрасная Атлантида - вода схлынула, забрав с собой былое величие и властную мощь, и влажные каменные улицы, по которым плывут новые люди, отныне всегда будут пахнуть сыростью. Сколько же городов ждет меня этим летом? - затрудняется девушка подсчетами, он ведь многограден, этот город. И златоризный величавый аристократ, и болезненный скудоумец, заплутавший в узких каменных кишках собственного своего чрева, и голодающий интеллигент в отрепанном костюме, но при крахмальной сорочке, спешащий, позвякивая мелочью, на свидание к петроградским букинистам, и зимний замотанный ребенок, тянущий на санках своего иссохшего мертвеца - все они, как и многие другие, живут там. Все они - город.
   Вернув эскизы папке, девушка заспешила - очень уж разрезвилось за окном. Подмигивают, манят, обещают - как не прельститься! Альбом, недавно начавший жить, населившись знакомым псом, соседским мальчишкой, играющим князя Андрея под небом Аустерлица (правда, этот, соседский, князь сперва все визжал сердито: "Нет, не убит! Не убит!" своим противникам, но потом согласился умереть при условии, что в следующий раз он будет убийцей, и душевно исполнил эту роль, распластавшись на молодой траве и закатывая глаза, прощаясь с солнцем - но выжил, и поднявшись с бранной земли, помчался, в свою очередь, убивать) и библиотекаршей из Иностранки, был помещен купно с горстью карандашей, глазчатым точилом и резинкой в большую холщовую суму, индивидуализированную разноцветными пуговицами и стежками. Туда же отправились необходимые нынешнему москвичу вещи: проездной абонемент на метро; паспорт, удостоверяющий твою пустячную личность - издерганные и ленивые стражи беспорядка склонны к чрезмерной подозрительности и легким деньгам; кстати - и деньги; упаковка носовых платков, чтобы отирать слезы при виде славных руин старой Москвы, пожираемых одна за другой зубастыми машинами и клыкастыми костюмами-вурдалаками, присосавшимися намертво к ослабевшему телу твоего города и ненасытно качающими его старую кровь, рыгливо переваривая ее в хрусткую монету, от которой они так споро раздуваются и тучнеют; непомерная связка ключей от всех запоров и замков твоей квартиры, что подошла бы, вероятнее, ключнику какого-нибудь гулкого средневекового замка (впрочем, а сейчас-то разве не клокочут по всему городу и области феодальные усобицы и разбойные набеги - вот и хоронится каждый голдовник за многими дверьми, вот и вынужден он волей-неволей оградить свою крепость и защищать ее самолично, с оружием и домочадцами - а помоги от дружинников ждать не след). Итак, холстинная торба накормлена необходимыми предметами, на окна в квартире благоразумно посажены зубчатые собачки, дабы не впускать непрошенных нахальных ветров и дождей, волосы тщательно приглажены, потом продумчиво растрепаны, с вешалки сдернут лимонный пыльник - вперед!
   Подъездная дверь-катапульта выпихнула девушку в весенний день - та замерла на миг, ошарашенная приемом: солнце окутало теплом и ошеломило мириадосвечовым светом, ветер потрепал снисходительно и ласково по голове; птицы, люди, собаки, машины с радиоголосами из приспущенных окон, едва оперившиеся деревья - обволокли вкрадчивой, крикливой, визгливой, шуршливой, щебетливой болтовней. Если задрать голову - дома вальсируют, протянув друг другу провода, а на проводах, как на нотном стане, расселись птицы-ноты - откашливаются, пробуют голоса, распеваются. Из земли тянется неисчислимыми тонкими шейками трава, воздух отдает сквозистым, неуверенным, только нарождающимся теплом - что же произошло? Вроде бы вчера еще был обычный день, пошитый наскоро из серого бросового сукна - межсезонная тоска, слякоть и стылые лужи, а нынче-то! Не иначе как Тот, незримый, подлетел этой ночью на ангельском своем автотранспорте к усталому миру и пробудил его божественным касанием указующего перста. Девушка в который раз задумалась: выдумщиком был Микеланджело или хватким документалистом-папарацци, сумевшим все же поймать оком того, кого она по ребяческой своей привычке все ищет, щурясь на небо?
   Еще не зная, куда бы сегодня направиться списывать лица с их чаяниями и судьбами, девушка решила побродить пока по району - маленькому и петлистому. Решив, двинулась в путь. Вязальным крючком прошлась она по улочкам, связывая их в кружево, швейной иглой - сшивая квадраты дворов и гаражей в лоскутную топографическую карту. Пусть это все и не новое, и не красивое - но зато привычное, любимое, знакомое с детства. В детстве, она смутно помнила, казалось красивым и новым - каким сейчас кажется малышне, что носится друг за другом по щербатому асфальту переулков и прячется друг от друга за облезлыми гаражами и корявыми деревьями. Уютный окраинный район-старичок - он держатель настоящей лавки древностей. В соседнем дворе беременная женщина развешивает белье на просушку, а чужие простыни и наперники, подстрекаемые ветром, нападают на нее с тыла, желая обнять - она смеясь отбивается. На это укоризненно и надменно смотрят припаркованные едва ли не внахлест иномарки, отворачивая фары от подобного вульгарного мещанства: сушить белье во дворе - подумать только, провинциальщина какая, старомосковский пережиток, была Москва деревней и останется! А и хорошо бы, молчаливо отвечает девушка этим глянцевым снобкам-иностранкам. В другом дворе, фланкированным дышащими на ладан старыми домами с каменными балясинами балкончиков, - прудок-малютка, обсиженный загорающими на берегу утками. Топорщится с одного бока игрушечными зарослями камыша, переливается глянцевыми лопушками грядущих кувшинок. Интересно, он озеркаливается зимой, приглашая детей-конькобежцев поучаствовать статистами в голландском зимнем пейзаже? А вот - диво! - голубятня неожиданно торчит среди старых гаражей. К удивлению девушки эта голубятня - ветхая, ревматическая старушка - обжита голубями, словно коммуналка в тихом старом приарбатском доме, до которого еще не добрались бульдозеры: там ссорятся, мирятся, воруют друг у друга еду. Заинтересованная, девушка приблизилась, и в это время из-за птичьей коммуналки, словно черт из табакерки, выпрянул дедок в доисторической пролетарской кепке и с большим пакетом в руке. Девушка от неожиданности испуганно охнула и собралась было спасаться бегством, однако черт-дедок ободряюще улыбнулся:
   - Прости, если напугал.
   - З-здравствуйте, - нерешительно приветствовала черта девушка.
   - И тебе не хворать, дочка, - залучился тот жесткими морщинами и сразу же стало ясно, что никакой это не черт, а просто старик, свалившийся с каких-то прошлых небес, очередной экспонат лавки древностей: кепка, полужелезные зубы, невозможные ярко-голубые глаза на твердом загорелом лице, задвинутая в угол рта беломорина . - Интересуешься? - кивнул на голубятню.
   - Удивилась просто, что она жилая, - пояснила девушка свой интерес.
   - Еще бы, - закивал старик, сгружая пакет на землю. - Раньше-то их по всей Москве было понатыкано, что ты! Теперь вот, - он погрустнел, оглядывая свой ветхий птичий приют. - Корм им принес. - Кряхтя, он нагнулся к пакету и вынул из него куль поменьше.
   - Приятного аппетита! - машинально сказала девушка птицам, что развеселило и неожиданно растрогало старика: улыбка вновь взбороздила морщины, и без того глубокие.
   - Сейчас вот задам им корму, да и сам пойду пировать, - словоохотливо поделился он. - Друг на шашлыки позвал, тоже голубятник. У переезда, знаешь?
   - Видела, - кивнула девушка.
   - Вот, - он вынул из своего пакета прозрачный мешок с красномордыми богатырями-помидорами. - Чтоб не с пустыми руками. Старый друг - они у меня теперь все старые - из Азербайджана с оказией передал.
   - Красивые, - похвалила она.
   - Да что там красивые! А на вкус-то, знаешь, на вкус... ммм. Держи-ка, - он протянул ей самый большой.
   - Да что вы, не нужно, - удивилась девушка.
   - Бери-бери, для хорошего человека не жалко.
   - Спасибо, - польщенная причислением к хорошим людям, девушка приняла щекастого красавца и осторожно поместила его в сумку, надеясь, что этот восточный нежень не будет слишком придирчив к временному пристанищу и не лопнет от негодования. - Хорошего вам дня!
   - Сделаем, - энергично кивнул старый голубятник. - И ты давай не отставай!
   Засмеявшись, девушка отправилась дальше, изумленная и обрадованная этой встречей. Она с нежностью думала обо всех встреченных сейчас диковинных анахронизмах, что схватили ее за душу. Пустяки и ветошь, труха времени - но очень дорого стоят: не продашь и не укупишь. И белье во дворе, и голубятня, и старый пруд, и вот: трехэтажный охряной кубик стародавнего домишки, благоразумно спрятавшийся среди деревьев, когда сносили несколько десятилетий назад его собратьев, - как хорошо, что не добрались до них пока клацающие жадными челюстями вурдалаки, да и не доберутся, может - здешняя земля, по счастью, дешева, не родит изобильно золота и банкнот - то ли дело центр столицы. Ну что за гадкое отношение к старине, вспечалилась девушка, словно к досадному мусору, разбросанному по драгоценной деньгоносной земле!
   Вот и планы на сегодня черкнулись в голове отчетливо: неплохо было бы, пожалуй, навестить центр и просто побродить по переулкам и закоулкам, посмотреть на обломки старого города, не пожранные еще мерзкими пауками с их бульдозерами и шар-бабами, а то кто знает, что от этих обломков останется завтра - московский акрополь неумолимо обращается в московский некрополь, в город мертвых, безо всякого почтения вырванных с корнем почтенных пожилых зданий. Оставленные без помощи на старости лет, злодейски брошенные умирать, а то и нетерпеливо умерщвленные (жилплощадь!) - они останутся отныне лишь на старых чернокаемчатых фотографиях в альбомах родных и друзей, которые оказались бессильны им помочь. А на освобожденную от старичка-дома или старушки-церкви площадь, разметав белокаменную и кирпичную пыль, разбрызгав осколки лепнины и щепки наборного паркета, раскидав чугунный ажур и мраморное крошево, разбазарив века и вехи, налетят и, брезгливо плюнув на весь этот языческий хлам, больно воткнутся в древнюю землю адепты новой архитектурной веры, молодые наглые акселераты, рослые и мордатые: вспузыривающиеся стеклозубые конторы, бахвалисто тычущие претенциозным корявым пальцем в небо жилые муравейники, стекающие под землю до самого тартара автомобильные адовы многокружья, глупые мишурные торжища и шутовские огнистые заведения. Во всем своем непрочном блеске и уродливом великолепии вознесутся эти надутые бастарды над стариковским архитектурным сбродом, посмотрят сверху кичливо и насмешливо, как взгегемонившийся пролетариат на "из бывших", как нувориш - на обнищавшего аристократа. Опекуны и стряпчие этих выродков архитектуры, расчистившие для них местечко, выхлопотавшие для них путевку в жизнь, выдавшие им паспорта, получат изрядную мзду. Разумеется, убийства стариков обстряпываются в интимной обстановке, которую девушка, понукаемая своим художественным воображением, тут же населила какими-то босхианскими головоногими уродами неясного происхождения: то ли изначально не от человека родились, то ли в течение жизни дьявол с бесами-подмастерьями поработали над ними своими инфернальными штихелями - грехами и соблазнами. Многорукие, мохноногие, пошепчутся эти твари друг с другом под клопиный выдержанный коньячок, пошуршат по своим паутинным ниточкам, поддернут к себе нужных муравьишек, подшорохнут нужные листочки, важным росчерком украсят их чернильной мушиной траекторией - а потом примутся любовно наглаживать волосатыми лапками свои сытно накормленные пучебрюхие карманы, скалиться друг на друга ковшовыми жвалами и хвастливо шипеть в дружеской беседе, что, дескать, если с толком подойти, то и Версаль можно было бы наломтить и распродать - а французы-то, дураки, выгоды не понимают своей, не зря мы их под Бородином отлупили, а Бородино-то, кстати, слыхали? Вовсю наши лопают! Ловко провернули, а? Блеяли там, конечно, какие-то: мол, памятник, история - так это нам как аперитив перед трапезой, аппетит разжигает, верно, братья?
   А бедное стародомье интеллигентски беспомощно немотствует. Молчальники, они только смотрят грустно пожилыми подслеповатыми глазами в разбитых очках окон, но осанки своей до самого конца не теряют и на колени не падают - гордецы. Не боятся смерти - ведь они, в общем-то, не совсем и смертны. Это, конечно, очень больно - терять свою плоть, но старики - что они могут против наглых зубастых крепкошеих ковшей? Смерть - это не конец, это просто одна из остановок. Переселятся в фотографии и воспоминания - только и всего. Словом, они не особенно страшатся смерти - но зато, как это всегда и бывает, их смерти страшатся выращенные ими и любящие их дети и внуки - люди. Люди юны и не столь мудры - поэтому им, как детям, необходимо видеть своих любимых стариков, гладить их по каменным, изморщиненным долгой жизнью щекам, ходить к ним в гости по выученному с детства адресу. Да только вот паучья нежить - она людей не понимает, не понимает человеческих слюнтяйских слабостей, их нелепой тяги не забывать, пестовать память, цепляться за свое человечье прошлое, гордиться им - как это все смешно и глупо. Эта виева железнопалая свита не обинуясь жрет время и глотает непрожеванные огрызки памяти: укусливо лакомится штучными, подчерствевшими от времени и невнимания пряниками старомосковских зданий, с хрустом грызет сахарную лепнину и леденец мраморных лестниц, жадно слизывает глазурь потолочных росписей, хищно щелкает семечками мозаик, урчит и исходит слюной над политым кровью сочным ломтем ратной и тем славной земли, сплевывает брезгливо тлелые солдатские косточки и сплющенные ядра - утираясь, отдуваясь и отрыгиваясь, с тем чтобы тут же испражниться кичливыми и непрочными вавилонами...
   "Да чтоб вы подавились!" - от всей души и злого сердца пожелала девушка. Кажется, вслух - потому что вздрогнули и обернулись двое задумчивых молодцев с пивом и сигаретами, созерцавших до того сверху вниз течение реки и жизни - оказывается, девушка добрела уже, не приметив того, до моста. Она и сама оробела своего возгласа - и даже утки внизу вроде бы затихли, приумерив свою неправедную алчность и перестав кидаться за каждым мякишным ощипком, что в изобилии бросал им с берега подзуживаемый матерью малыш в красном шеломке. И ребенок, и его мама, и эти двое с пивом, и утки - казалось, весь мир оглянулся на нее вдруг, поперхнувшись. Бормотливо извинившись перед всеми, девушка поспешно ретировалась с моста, выпала на тропу и, оставаясь в плену у мрачных своих мыслей, оказалась перед неизвестным до сей поры шедевром Босха, с безошибочно узнаваемою, впрочем, манерой его мрачного гения: на черной проталой земле мучились в корчах окурки, изломанный обрывок тухлой газеты, подмигнув, обернулся вислобрюхой ведьмой, зловонные рыбьи останки охотились на невозмутимых птиц, гнили, лопаясь, перезрелые прошлогодние фрукты, обглоданные до скелетов, - тягостный, мучительный бред. Снова, стало быть, морочный нидерландец побывал тайком в аду, пока весь робеющий бога мир спал - чтобы после пугать доверчивых прихожан подробными добросовестными зарисовками увиденной там нечисти, наивно рассчитывая пробудить этим к жизни их беспросыпные добродетели. Девушка каталептически обозревала представленную картину, не в силах оторваться от этой подробной топографии сумрачной бездны - до тех пор, пока возмущенная тропа не брякнула весенней пощечиной, призывая ее к жизни и возрождению. Девушка проморгалась, с усилием отлепляя глаза от скверной изгаженной земли, переводя глаза на соседнюю картину: замечена юная настырная трава, замечен подбоченившийся молодцеватый яблочный огрызок, замечена блесткая шоколадная обертка-сибаритка, раскинувшаяся в нежливой изломистой позе на травяном диване, замечено - вверх посмотри! - плеснувшее озорной синью в лицо проснувшееся небо. Фра Анжелико, атрибутировала девушка с улыбкой: его хризолит, его коралл, его благородное тускловатое золото, его лазурь - это он великодушно одолжил свою палитру весне и даже собственноручно написал для нее подробную траву, в которую выкатились вдруг - девушка только теперь заметила - жизнелюбивые мохнатые горошины мать-и-мачехи. Было весело смотреть на эти пронзительно-желтые катышки, которые, вздумай девушка, как во времена своего далекого детства, влезть на дерево, можно было бы принять сверху за цыплят в траве. А уж солнце-то со своей заоблачной высоты уж наверняка приняла самое девушку в ее шафранном пыльнике если не за цыпленка, то уж точно за очередной пустячный цветок-подражалку.
   В вагонах и переходах метро, на улицах - повсюду девушка насобирала живых картин и скульптур. Вот, например, теплые одышливые копии "Рабов" Микеланджело: в метро спал на скамье напротив умирающий раб, держащийся даже во сне за свою похмельную голову; на шумной центральной улице алчно заглядывал в витрину рюмочного заведения измаявшийся на чинной семейной прогулке с мороженым раб восставший, вполголоса препирающийся с сердитой женой. И повсюду, повсюду пробуждаются, борясь с тяжелым зимним мрамором, с трудом выпрастываясь из его ледяных глыб, рабы Боболи - и молодые, и бородатые, и атланты, вместо голов взгромоздившие на свои нажиленные могучие плечи мешки со стройматериалами для оживления домов и дач. Это все мужи - а барышни-то, а дамы! Оттаявшие нежнокожие боттичеллиевы вновь народившиеся венеры, флоры и вёсны с розово мреющими от сенной лихорадки носиками трогательно гнусавят в свои телефоны, поминутно сморкаясь; затушеванные дымчатым сфумато дорогой косметики леонардовы донны и мадонны в тугих джинсах и коротких юбках перемигиваются со своими отражениями в свежевымытых витринах; черноглазые рафаэлевы форнарины, увешанные самоварным золотом, гортанно кричат на своих детей, то ли браня их, то ли поощряя; тициановы златовласки стыдливо прикрываются плащами и мечтают похудеть к лету. Девушка плутает по этому музею, по его залам-площадям, улочкам-галереям, и привычно восхищается вечным и нескучным однообразием лиц и сюжетов, которые, как оказалось, даже всемогущее время не умеет размыть, стереть, замалевать - и только, смирившись с чьим-то чужим гением, постоянно, из века в век переписывает наново по старым образцам: аристократы и бурлаки, святые и грешники, псы и рыцари. Помимо портретов в этом городе-музее мельтешат и дышат другие экспонаты, иные жанры: кривоватые ведуты старых улочек с акварельными домами, косо вросшими в укрытую битым асфальтом холмистую московскую землю; гризайльные пейзажи чахоточных скверных скверов, наглотавшихся ядовитых испарений современного большого города; натюрморты в окнах кабацких заведений, на укромных лавочках и даже, если приглядеться, прямо на земле: тут и скудная петрово-водкинская селедка с черной горбушкой и землистым картофелем, скатившимся со стола ван-гоговых едоков, и благородно-сдержанные испанские фрукты, бутылки и хлеба, которыми прифрантившиеся кавалеры тщатся соблазнить своих капризных барышень, и караваджийские подгнившие фрукты на уличном лотке (покупатели возмущаются, тыча привередливыми пальцами в тронутые тлением бока отживающих яблок, персиков и груш, а у торговки на суровом лице лежит тень осознания истины "memento mori", и эту истину она пытается донести до людей, со стойким упорством философа подкладывая к трем спелым фруктам один гнилой), и фламандская снедь, изобильно валящаяся с подносов и блюд прямо в разверстые раблезианские пасти рассевшихся по ресторанам пантагрюэлей, и фламандские же цветочные натюрморты, что того и гляди выплеснутся из рам лавчонок у метро потоками тюльпанов, роз и лилий и затопят благоуханием и влажным шелестом тротуары и проезжую часть, и голландские натюрморты - а, кстати, где же они? А голландские натюрморты, думает девушка, отсиживаются, должно быть, по домам - они холостяки, они любят уют и тишину, одиночество и раздумья: серпантин желтой цедры, подмигивающий из сумрака комнаты блеск тяжелого стеклянного бокала с оседающей в нем пивной пеной, раскуренная и потухающая трубка, хлебный крошливый разлом, ветчинный розоватый разрез... И жанровых картин, конечно, тоже доставало: и веселые пьяницы, и вьющиеся вокруг незнакомок хлыщеватые молодые люди с вопросами о времени и имени - а кокетливые незнакомки отворачивали улыбающиеся лица, бессознательно сожалея о канувшей моде на веера, - и...
   - Да дайте же пройти! - верезгливый голос подкрепил свою решительную просьбу мощным движением, выбросившим замечтавшуюся по обыкновению девушку на тротуарную отмель: стену ближайшего дома. Властительница голоса, топыря локти и буравя пространство каракульчатой, соломенного цвета с темными седеющими подпалинами головой, рванулась вдаль, влекомая тяжестью своей внушительной сумки - из тех поистине загадочных русских - куда там душе! - женских сумок, что способны вместить и косметику, и книгу, и зонт, и аптечку, и пару парадных туфель, и кило картошки. Другие поспешающие устремились за ней, также в свою очередь недовольно поглядывая на тормозящую городское пешее движение пустозёву в желтом пыльнике. Можно подумать, на пожар торопятся, досадливо думает девушка, отряхиваясь и глядя со своей штукатурчатой отмели на копошливые муравьиные струйки граждан, торопящихся отхватить с налету кусок отдохновения, покоя и праздника - словно боятся, что не всем хватит. Ведь выходной - а все бегут, бегут, бегут, не в силах остановиться, словно неудержимо скатываясь с наклонных горбатых плоскостей городских улиц и проспектов. Жить торопятся - да ведь жизнь-то и сама по себе, вроде бы, конвейерной лентой катится - а люди еще норовят, как в метро на эскалаторе, слева пробежать, перескакивая через ступени - чтобы быстрее, чтобы раньше всех. Быстрее, раньше всех - что? С конвейера соскочить? А куда?
   Поймав себя на этих размышлениях, давным-давно набившим оскомину человечеству - куда идем и куда приходим, куда катимся и куда скатываемся? - девушка ухватилась за свой рукав (подумала: цвета недавно помянутого малоголландского лимонного серпантина - и мотнула головой, разгоняя голландцев, фламандцев, итальянцев, испанцев - всех, кто сегодня, как, впрочем, и каждый божий день, слепил и расцветил для нее город: спасибо вам, конечно, но неплохо бы выглянуть - из интереса и жажды разнообразить впечатления - в ту иллюзорную реальность, к которой ее неустанно призывают огорченные ее всегдашней потусторонней отвлеченностью и мечтательностью родители-практики), призывая самое себя остановиться и не сотрясать пространство риторикой: ответ-то ведь, как ни поворачивай, один: известно куда - туда. А что там? Неизвестно. Проживем - увидим. Но девушка молода и ей пока интереснее жить, нежели прожить.
   Итак, реальность - положила для себя девушка и удивленно оглянулась, обнаружив себя в каком-то кривоватом узеньком переулке, совершенно, как это ни странно в оживленный день в оживленном городе, пустом. Должно быть, как-то незаметно заплыла в него. Или течением волнистых улиц, растекающихся во все стороны ручеистыми улочками и проулками, вынесло? Переулок и впрямь пуст, если не считать осанистых старых, с осыпающимися остатками бывшей красоты домов, нанизанных на асфальтовую нитку дороги, словно сушеные грибы, и рассевшимся по их ветхим крышам и подоконникам необычайно молчаливых голубей. Все они - и дома, и голуби - мрачно смотрят на одинокую гостью с дорожной сумой и в солнечном дорожном плаще, заглядывающую с улицы и робеющую у порога. Она бы и рада испросить разрешения войти - да не у кого. Немо. Ни людей, ни кошек, ни собак, ни вездесущих воробьев-шеромыжников. Даже шумное весеннее солнце приумерило свой пыл и деликатно спряталось за облако. Даже небо перестало смеяться и хмуро надвинуло на безмятежный до того васильковый лоб свинцовую каскетку. Наскоро порадовавшись тому, что вышла из дома в кедах, не способных, по счастью, нарушить здешнюю нездешнюю тишь, девушка прошла (прокралась) несколько шагов по щербатому тротуару то и дело задирая голову, пытаясь заглянуть домам в глаза - тусклые окна холодно отводили взгляд. Вытянувшийся в напряженном ожидании (чего?) переулок затаился и мрачно прислушивался (к чему?). И куда, в конце концов, схлынула вся его жизнь? Подталкиваемая в спину этими вопросными тычками, девушка продвинулась еще немного вперед - и вот ей помстилось в конце уклончиво круглящегося вопросительного знака переулка какая-то цветистая возня, какой-то неясный гомон - цветистая, возливая, гомонливая точка. Да что здесь, собственно...
   Словно из асфальтовой трещины внезапно выскочила деловитая барышня, почти девочка, в решительно-красной бейсболке и с планшетом и, протыкая воздух гелевой ручкой, просительно и увещевательно затараторила. Оторопевшая от подобного фокуса девушка даже не сразу поняла, что это не магические заклинания, а родной язык, и что ее просят о подписи в защиту жизни и чести одного из местных стариков-домов, что вроде бы помнил еще пожар двенадцатого года - тогда он отделался легким испугом да надышался угарного дыма, а теперь вот...
   - Да-да, конечно! - Уразумев в чем дело, она лишь подивилась тому, как неожиданно перетекли в реальность ее недавние мрачноватые фантазии на тему городской старины и адовых вышлепков, ее пожирающих. - А его хотят...
   - Снести - просвистело шар-бабой, уминая и корежа слабую надежду на сомнительное лучшее - варварскую реставрацию, глумливую надстройку или предательскую передачу конторским и торговым чинам с их вывесками, стеклопакетами, кондиционерами, парковками.
   - А там у вас - что? - девушка кивнула в сторону бурлящей дальней точки.
   - Красная Пресня у нас там, - вздохнув, барышня поправила свою революционную бейсболку. - Живые баррикады.
   - А поможет? - оперилась новой надеждой девушка.
   Ответный вздох.
   Наскоро закорючливо расписавшись в прошении о помиловании, девушка двинулась в сторону баррикад - не всегда удается оставаться равнодушным к чужому горю. Оставшаяся позади барышня-энтузиастка, судя по всему, метнулась к очередному невесть как забредшему в скорбный переулок пешеходу:
   - Молодой человек!
   Дальше - ритурнель, все та же просительная и увещевательная скороговорка. Удаляющаяся девушка слышит согласное бурчание застигнутого, как и она сама давеча, врасплох пешехода, шорханье пера по скорбному листу приговоренного старика-дома, шепотом просмакованное едва не по слогам слово "имматрикуляция" (что это?). И вот теперь этот бахвальчиво-образованный неофит связан с девушкой, равно как и с другими незнакомыми людьми близким соседством своих торопливых подписей на листе с увещеваниями и мольбами об отмене смертной казни. Полюбопытствовав в свою очередь о причине столпотворения в устье переулка, он тоже, вроде бы, плывет вслед за ней к волнующемуся озерцу, кишащему, словно утками, возбужденными, взмахивающими крыльями и кричащими крякливо друг на друга людьми. По мере приближения к этому бурлящему нервной жизнью месту переулок преображается - он живет, он злится, он гневно сверкает катарактическими окнами, он тяжело и угрожающе сопит и шмыгает дверьми, он по-вороньи хрипло каркает, он по-кошачьи сердито шипит из закоулков, и, вынужденный опуститься до уровня противника, мечет на вражеские головы голубиный помет: мера, смешная и трогательная в своей по-детски чистой, насупленной ненависти, но и бесполезная. Потому что враги - в касках. Война.
   Замер в сдержанном испуге престарелый дом - главное, поняла девушка, действующее лицо: ему сперва пустили кровь, вытянув, высосав из его лестничных вен и коридорных жил всех жильцов - людей, собак, кошек, канареек, тараканов, - и вот теперь науськивают на него, обессиленного и полумертвого, голодно урчащий и разевающий жадные жвала экскаватор. Защитники вооружены лишь парой рупоров и плакатами, они горячатся и бросают кровожадные взгляды на вражескую технику, сожалея о том, что не выведали ко времени рецепт коктейля Молотова. Скорбная стайка выселенных жильцов: едва подогреваемые слабой надеждой, они все же приготовились проститься со стариком - пытаются держаться с достоинством, но вот-вот солоно растекутся. Механические, как роботы, солдаты вражеской армии в оранжевых касках с командиром-немогузнайкой во главе - они не обращают внимания на подпихиваемые им защитниками под нос постановления-перепостановления - а может, читать не умеют, лишь военному делу обучены. Все кричат, а больше всех - большой бородатый пес. Он сердится, гневно косится на оранжевые каски оккупантов и палачей и басисто лает без устали. Лай его с готовностью и восторгом подхватывает переулок и перекатывает эхом во всю свою длину - поскольку пес этот совершенно очевидно принимает сторону защитников. За наших, улыбается про себя девушка. Словом, жизнь здесь кипит, и даже вновь взъярившееся солнце, наскучив тихим часом, скомкало и отбросило пуховое облако, и щедро плюнуло огневым золотом на воюющих, ослепив на время и тех, и других.
   Жмурясь от солнца, девушка увидела, как какая-то низенькая ветхая старушонка, невесть откуда взявшаяся, гладит морщинистой рукой морщинистую, с осыпавшейся штукатуркой, щеку дома. У крохотной старушки за спиной огромный рюкзак - это выглядит довольно комично, но та внезапность, с какой старушка возникла у стены, пожалуй, даже немного пугает. Что у нее в этом рюкзаке? - думает девушка. Словно услышав, старушка оборачивается и ласково, безгубо улыбается ей. Должно быть, там - жизнь, отвечает сама себе девушка, и, по извечной своей склонности к фантазиям, впадает в творческие размышления, вынырнув на время из крикливой воинствующей реальности, в которой идет битва за дом: да-да, в этом рюкзаке, затрепанном и истерзанном временем, что неуклюже проносилось, цепляя его за буро-зеленые бока - жизнь. Груз пролетевших лет таскает за собой старушка. Там, должно быть, - разорванная пеленка, красная бесформенная тряпка (пионерский галстук?), черная, с потрескавшимся лаком туфля без каблука (отлетел на первых же танцах?), зеленый, в желтоватый горошек лоскуток (платье, сшитое для первого в жизни свидания?)... Девушка вздыхает, роясь в воображении: всего и не выдумаешь, и не перечислишь! Там, должно быть: пустой флакон из-под духов (чем дорог старушке их исчезнувший запах?), осколки старой граммофонной пластинки, грязная фата на невестином бумажном венке, простреленный партбилет, изъеденная молью младенческая пинетка, безвольная тряпичная кукла-самоделка с ниточками крест-накрест вместо глаз и распоротым животом. И еще - кружевные плерезы, перевитая коричневой атласной лентой толстая каштановая коса, что никогда не поседеет, часы без стрелок (не сама ли владелица, начиная стареть, вырвала их?), ордена, грамоты, значки, пожелклые газетные вырезки и фотографии. Всю свою долгую, когда-то казавшуюся бесконечной жизнь - ее свидетельства в обрывках, фрагментах, лоскутках - тащит к финишу седая крошечная старушка. Зачем? Чтобы не забыть. Чтобы помнить, чтобы донести. Но кому нужны ее слезы, радости и беды? Никому, жестко думает девушка, глядя, как солнце лупит захватчиков по оранжевым каскам. Старушка прощается с домом, что-то ласково шепчет ему в утешение.
   Умрет такая старушка, выкинут ее рюкзак на помойку за ненадобностью - и из человеческой непрочной памяти выпадет почти целое столетие, и людям останется только гадать о причинах, например, войны, и навскидку, тычком, отделять героев от предателей (да и была ли война?). Впрочем, станут ли гадать? Возможно, им некогда, возможно, не сыщут на это времени, пожалеют. Люди ведь ускоряются из года в год, бегут, топча и разбрасывая все эти пустячные стариковские сокровища - письма, книги, дома, воспоминания - вдаль, к неизвестной, возможно даже несуществующей, манкой точке лживого абсолютного счастья. А если вдруг понадобится, они, не мудрствуя, выдумают то, чего не знают, о чем не помнят: наспех напишут новый ублюдочный учебник, наспех воткнут новый ублюдочный дом - ведь свидетель мертв, стало быть, историю можно творить наново. Это куда как легче, чем в муках созидать своими собственными умами и руками историю новейшую, ультрановейшую - ту, что теперь корчится и краснеет от стыда на задворках истории всемирной, мечтая упокоиться и улечься, наконец, в учебник как во гроб несколькими типографскими листами, которые законспектируют и сократят ее ежедневный позор...
   Когда девушка уходила, предварительно сортируя и упаковывая в памяти вороха сегодняшних впечатлений и образов, все было по-прежнему: люди кричали, собака лаяла, птицы хлопали крыльями, солнце плевалось огнем, приговоренный дом надеялся, другие дома тихонько и скорбно сидели в переулке, как в очереди на прием к пыжистому чиновнику, ведающему ордерами на жизнь и смерть, - гадали, что выпадет им. И тоже надеялись.
   Она еще погуляет по городу, подбирая на улицах, в кафе и метро лица; возле дома, вновь замечтавшись и заглядевшись на вечереющее сизое в белых комьях небо, исчерканное полетами голубей, вдруг увидит на скамейке у соседнего подъезда того призрачного старика, что примерещился как-то раз зимой - облачная, желтоватая от табака борода, всемудрые, красноватые от бессонных ночей глаза, привычные скрижали Завета в деснице, неожиданная папироса в шуйце; робко поздоровается, будто опасаясь, что старик, зевнув, отбросит сейчас папиросу, захлопнет книгу, подсвистит ангельскую карету, да и поедет домой, в небо, почивать; получит в ответ обыкновенное "добрый вечер" и уютный треск папироски; дома помидор, подаренный голубятником и соскучившийся за день в сумке, обрадованно нырнет в соль и, слегка отряхнувшись, подставит ей свой франтоватый бок с тем, чтобы вкусно лопнуть при первом долгожданном укусе. В альбом въедут новые жильцы: утренний дед в пролетарской кепке глядит в голубиное небо; бледная, утомленная бесплодностью революционной борьбы активистка в красной бейсболке в приступе последней неумирающей надежды все заносит согласных с несогласными в особые списки и протыкает сгустившийся тучами воздух чернильным своим штыком, устрашая врагов и призывая народ на баррикады; прораб-немогузнайка в оранжевой каске с приросшим к уху и рту телефоном - вытянулся кувшинным своим рылом; по соседству - молодой человек, держащий фотоаппарат, как бутылку с коктейлем Молотова, пытается прожечь его взглядом; сердитый пес, усмехаясь в бороду, презрительно метит гусеницу экскаватора; старушка с рюкзаком стоит над снятым со креста изломанным домом, а по извивистым руслам ее древней щеки ищет пути вниз драгоценная слеза-одиночка. В чашке чая плывет лимонное полулуние. Девушка неторопливо зарисовывает отдыхающего на скамейке с папироской облачного старика.
  
   3.
   Давно уже растворились в своем горе проводившие зиму в последний путь плакальщицы-сосульки, а надежда на рассвет так же, как и они, истекает по капле - зимы уж нет, а весна, где она? Медлит. Мутное серое безвременье - все никак не соберешься выпутаться, наконец, из жарких объятий тяжелеющего с каждым днем теплого пальто и отправить в его шкаф: уныло висеть взаперти, объемля лишь сухие деревянные плечики вешалки, с позабытыми в карманах до будущей зимы шерстяными рукавицами. И напрасно искать намеков и подмигиваний природы, выглядывая по утрам в окно - серое безвременье: безмолвствует. Хлюпающее средневековье. Откапать откапало - а запеть не запело. С пугливой надеждой ждет Возрождения.
   Проклиная душное кашемировое пальто, в ответ на хулы глумливо выталкивающее из тонкогубого кармана ехидный шарфяной язык, молодой человек вектором стремился в весну, в завтрашний выходной день. То есть, пока - домой, всего лишь домой: чтобы успеть в свою очередь показать язык упокоившейся будней неделе и урвать ломоток пятничного вечера сверх двух выходных дней. Бежал тропой к дому, преследуемый по пятам призрачной сворой клиентской нечисти: подпираемые указательным пальцем самомнения вислые носы, плавающие в чванстве, как поплавки в море, полые глазки, чуткие звериные уши, трепещущие по нужному ветру. Дирижирует и науськивает, конечно, начальник-Вий - слепошарый ухватень, давно уже, со времен комсомольской молодости, оставивший попытки поднять свои веки: наловчился и верховодит подчиненными и прислуживает клиентам с закрытыми глазами, заросшими ушами и прихлопнутым навеки ртом, неколебимый, как три буддийские обезьяны. Впрочем, рот частенько расшнуровывает - для того, чтобы изрыгнуть несколько однообразных фраз. Например: "К тебе придет человек - прими на должном уровне". Юноша все ждет, ждет доверчиво, а человек-то как раз и не приходит - снова вваливается какая-то нежить, воняющая дорогим виски и грязными помыслами, тычущая пальцем и местоимением. Вот и сейчас гонятся за молодым человеком с гиканьем и цокотом, а он - убегает. Воображение его, и без того тороватое, подогрето коньяком, выпитым с коллегами на тризне, - поминали неделю-покойницу, неделю-работницу. Оттого-то, от коньяку, должно быть, и мерещится ему впереди жданное, чаянное давным-давно солнце - плутает желтым веретеном среди корявых, стынущих во вневременье ветвей. Какое солнце мертвым недовесенним вечером? А вот поди ж ты - мстится, манит и насмехается, убегая, линуясь неровными росчерками спящих веток.
   Добежал до самого дома, но солнца, конечно же, не догнал - да, наверное, и не солнце это было вовсе, а лимонный кружок, которым он, брезгливо стряхивая сахар, заедал с час назад коньячный глоток, морщился от кислых рабочих разговоров. Меж тем лимонное солнце закатилось куда-то в соседний подъезд - а молодой человек очнулся от бестолковой погони, усмехнувшись в душе таинственной способности полутораста граммов хмельного возвращать, пусть и иллюзорно, человека в лучшее время его жизни - в детство, когда все казалось возможным, даже вероятность догнать убегающее солнце. Сбавив обороты, он добрел наконец до своего подъезда и принялся было нашаривать в скаредных, не желавших возвращать переданное им на временное хранение, карманах магнитный ключ, однако, был остановлен хрипловатым, сквозь бороду и папиросу, приветствием: на скамейке расположился сутулым пнем дядя Хэм с книгой, в книге закладкой - его узловатый, заскорузлый палец. Коньяк в желудке молодого человека и предвесенний хмель в воздухе приодели насмешливо мерцающими хитоном и нимбом этого привычного старика с желтой от табака бородой и бороздистым от жизни, со всеми ее неминучими книгами и думами, лицом.
   - Извините, вы похожи на ... - окончил свое приветствие тычком указательного пальца в темную высь молодой человек, усаживаясь рядом.
   - Маркса? - шкодливо подсказал дядя Хэм.
   - Бога!
   - Ну, я и говорю. Кому кто бог ведь, - вздохнул. - Хоть и един. В многоединстве.
   Единое многоединство бога поддубленное коньяком сознание молодого человека вместить было не готово, поэтому он сменил тему. Вышло на японский чайный манер:
   - Весна никак не начнется.
   - Началась уж - ты только бегать перестань, прислушайся.
   Юноша тщетно прислушался и пожал плечами: тишь и далекий всесезонный лязг автомобилей.
   - Завтра с утра услышишь, - пообещал дядя Хэм, закуривая новую папиросу. - Все теплеет.
   - А солнце-то? - с тоской спросил молодой человек.
   - Завтра с утра, - сказано, как отпечатано, желтобородым стариком. - "Приготовимся встретить восходящее солнце, да не застанет оно нас..."
   - "...такими, каковы мы теперь"? - удивился юноша, машинально нащупывая в кожаном фатовском своем портфеле книжную твердь - уж не похитил ли ее таинственным образом этот всемудрый старец, которому опаленное коньяком воображение молодого человека пририсовало нимб и способность к волшбе.
   Дядя Хэм улыбнулся:
   - Точно! Твой ноланский упрямец - ты, кажется, его почитаешь?
   - И почитаю, и почитываю, - сам собою развернулся тещиным языком неуклюжий каламбур. А в портфеле, действительно, пребывал в печатной вечности Джордано Бруно, салютующий через века русскому соратнику-еретику в честь его удачного афоризма, загодя подтвержденного собственной Ноланца жизнью и смертью: рукописи-то и вправду не горят, даже если были, согласно приговору, публично разорваны и сожжены на площади св. Петра перед ступенями. - Только вот его героического энтузиазма в себе и окружающих никак не сыщу.
   - Где ж ты его сыскать тщишься - среди своих мыловаров, пены и пузырей?
   - Какие там мыловары! - махнул рукой молодой человек. - Концепция давным-давно сменилась: слишком уж радужный эвфемизм был. - Вздохнул и прибавил с горечью: - Говорят, ассенизаторы в своих выгребных ямах вроде бы к запаху привыкают - а я вот никак не принюхаюсь.
   - Значит, ты не ассенизатор, не твое это призвание. Беги, - с чувством посоветовал дядя Хэм.
   - Давно замыслил. - Усталый раб вымученно усмехнулся. - Но куда - теряюсь что-то. Вот, к примеру, один мой однокурсник - в Роттердаме дворником, а другого, представляете, вчера встретил на работе: был человек - стал костюм. Работает самопиской у министрика одного. Щеками важно так пузырится - у хозяина учится. Выучится - может, сам министриком станет.
   - А ты, значит, ни министром, ни дворником быть не хочешь, - проницательно резюмировал старик. - А чего хочешь?
   Юноша возвел глаза к небу, перелистывая мысленно профессии: стрелочника, хлебопека, виноградаря, пивовара, мукомола... За это время дядя Хэм пробудил касанием своей папиросы сигарету подошедшего с приветствием и просьбой об огне человека, да два голубя шумно уселись на низкие ветви полумертвого старого дерева возле скамейки и яростно принялись за философский диспут, отстреливаясь софистической воркотней.
   - Ну так что? - спросил старик, щурясь от табачного дыма.
   Молодой человек сник - обилие романтических в своей благородной аскезе профессий сулило слишком большой выбор и слишком малую связь с реальностью, к которой он, увы, был уже так привязан.
   - Иллюзии прогресса не отпускают? - догадался дядя Хэм.
   Кивок и косоватая усмешка: именно.
   - Ничего, - утешил старик, - молодость - самое время для иллюзий. Любых. Если повезет, с возрастом научишься слушать себя - а это куда трудней, чем слушать других, особенно тех, кого любишь. А до тех пор - греби вместе со всеми, пока гребется. Главное, не надорвать жилы, а то опустеешь, и уже ничего не захочется: ни мельницы, ни сыроварни, ни... О чем ты еще там мечтаешь на покое?
   - Ни голубятни, - предположил молодой человек, умножая список смешных в своей заведомой убыточности предприятий, к которым, однако же, могло расположиться его любомудрое сердце.
   - Ну да. А пока слушай своего Ноланца: "Что должно быть, будет; что должно было быть, есть".
   Недвусмысленно подталкиваемый таким напутствием в спину, молодой человек поднялся со скамейки и, простившись с учителем, отправился домой - коротать остатки вечера и начатки ночи в ожидании завтрашнего обещанного нового солнца, обещанной новой весны.
   Дома он первым делом сбросил ненавистные галерные кандалы - дорогие часы, изо дня в день душившие его левую руку, - в ящик стола. Посмотрел в окно на величавый и грустный Иггдрасиль, в любое время года верой и правдой служащий ему завесой от внешнего мира: в бурную пору ветви огромного старого дерева даже дотягивались до окна и стучались в него своими узловатыми иссохшими пальцами с просьбой впустить погреться. Дерево это молодой человек помнил столько же, сколько и себя самого - и всегда оно было огромным и старым; и с каждым годом, с каждым грустным годом распускалось все позднее, облетало все раньше: молодой человек полушутя-полусерьезно начинал опасаться, что когда-нибудь старый ясень, сухо глядящий теперь из-за окна и ничего не обещающий, не возродится вовсе, и весь мир тогда погрузится в доначальный Нифльхейм - и никогда уже из этого мрака не вынырнет.
   Фатоватый модник-портфель со щелчком выпустил на волю брата доминиканца Джордано, бабушкин буфет скрипнул, налил рому и предложил полистать фотоальбом из своих запасников. Молодой человек согласился и на ром, и на альбом: ведь если завтра обещана стариком весна, то самое лучшее - это побродить по проснувшемуся, наконец, городу, вбирая в объектив, как разновидные грибы в корзину, интересные лица. Лица неумирающие, на века кем-то созданные - такое увлечение. Вот, к примеру, альбом двухгодичной давности: здесь застигнутый в питерском Столярном переулке молодой человек с тонкими чертами лица и тревожными темными глазами, бормочущий что-то сам себе - конечно, обыкновенный питерский бомж-интеллигент в отрепанных одеждах, но шляпа - даже шляпа почти циммермановская, рыжая, с заломом на сторону, как и у того идейного убийцы Раскольникова. Здесь: снятый на корпоративном вечере коллега молодого человека, обернувшийся в этой обстановке и в этом объективе совершенным Акакием - смиренно и робко слушает краснорожего хохмача-начальника. Здесь: выводок привезенных с давнишнего отдыха носатых огнеглазых греков, их хватит на все античные драмы и комедии, включая и хоры, вот извольте-ка - почти каждый из запечатленных того и гляди возденет руки и, нашарив ногой под столом сброшенные укромно котурны, завопит эсхиловым Агамемноном: "Секирой насмерть я сражен в моем дому!". Здесь: продирается сквозь снежную московскую бурю к аптеке король Лир в исполнении артиста Михоэлса.
   Предсказанной весны еще не чувствовалось, а отопление уже отключили, поэтому остаток утекающего дня юноша согревался прометеевым пламенем вещих сказаний Бруно. Уснул с надеждой на завтрашнее солнце, по которому так соскучился мир, и которое, конечно же, окажется совершенно особенным, до сих пор не бывавшим - потому что, как утверждал Гераклит: "Солнце каждый день новое". Гераклиту верил дядя Хэм, а уж он-то знал, кому следует верить...
   А поутру солнце просквозило ветви мгновенно приободрившегося и приготовившегося жить старика Иггдрасиля и щедро плеснуло горсть пламени прямо в лицо спящему: заказывали? - нате! Стащило юношу с постели, прищелкивая перед его носом ослепительными пальцами, чтобы, чего доброго, вновь не уснул. Заставило плясать проснувшуюся пыль, рукой в нестерпимо сияющей перчатке указав хозяину на необходимость уборки. Потом трижды плюнуло желтком на сковороду, трижды сердито фыркнувшую от такой бесцеремонности, обернулось яичницей и растеклось, трижды ужаленное вилкой, по тарелке - на том и успокоилось, вынырнув обратно за окно и строя оттуда рожи завтракающему.
   Телевизор бесстыдно испражнялся субботней чепухой, пробудившиеся после долгой зимы соседи грохотно грызли стену, понукаемая ярким светом народившегося солнца пыль нахраписто лезла на глаза изо всех углов, телефонная трубка, подобно вышколенному дворецкому, то и дело напоминала о себе деликатным покашливанием и объявляла визитеров, поднося карточки с их именами на блестящем подносе своего благообразного дисплея, во дворе бушевали дети, орали птицы, местные пропойцы уже вовсю гремели бутылками и витиевато матерились - словом, все вокруг зазвенело многострунно, многотрубно, многоголосо. Этот субботний концерт в честь триумфа весны взрывал скудное пространство молчаливой, расположенной и располагающей к музыке камерной, квартирки: ее тонкие стены, вынужденно вбирая это всезвучье, эти вселенские хоры, вибрировали и резонировали, угрожая разуму и слуху того, кто рискнул бы остаться внутри. Молодой человек не рискнул. Споро собрался и, с огромным облегчением оставив, наконец, пальто висеть на вешалке устало ссутулившимся дирижерским фраком, бежал. При нем был рюкзак-кофр с обрадованно разминающей затекшие суставы фотокамерой и несколькими готовыми к бою ординарцами-объективами.
   По привычке придумывая на всякий случай скороговорки, которыми можно будет отстреляться, если будет вдруг каким-либо образом уличен в бесколесности - например, застигнут в метро или близ него знакомыми снобами-автомобилистами, - молодой человек бросил неприязненный взгляд на свою машину, смиренно ждущую его нечастого внимания невдалеке от подъезда. Улыбнулся. На капоте, распластавшись в самой беззастенчивой позе, грелся томный рыжий котище, наскучивший, очевидно, вниманием и заботами старух на ближней скамейке: те тщились заманить его обратно в свои душные объятия разными приговорами и посулами - но у кота лишь все явственнее утверждалось на морде брюзгливое выражения пресыщенного спесивца, отчего он все более походил на одного зимнего клиента молодого человека (тоже, кстати, рыжего и усатого). Занятые приваживаньем этого раскормленного обормота, старухи не ответили на учтивое приветствие молодого человека, попросту не расслышав его за своими ласковыми присвистами в подобострастном старорежимном вкусе: кис-с, кис-с, пожалуйте-с, ваше-с высокоблагородие-с. А благородие и вовсе повернулось к ним рыжим задом, блаженно урча от солнечного горячего почесывания. Коту машина молодого человека явно доставляла больше радости и простой теплой выгоды, чем самому владельцу - поэтому последний тут же забыл о ней до завтрашней поездки к родителям на дачу: электричкам, как и, по возможности, поездам и самолетам он все-таки предпочитал автомобиль.
   Огляделся вокруг: жизнь закипала, как чайник. Лопались пузырьки почек, высовывая зеленые языки, птицы бурлили и плескались в теплеющем воздухе, облака вспенивались, люди бежали - побежал было и он, ввинтившись с ходу в этот кипучий поток всеобщего пробуждения. Побежал было, но остановил себя напоминанием о том, что нынче выходной, довольно бега, попробуй, наконец, просто ходить, прогуливаться, фланировать, свершать моцион - ты еще не забыл, как это делается? Попробовал - и сразу заворочалась в кофре камера, чуя поживу: сразу проявились и полезли в глаза беспечные мальчишки, играющие в войну, серьезные девчонки, играющие в мир, сердитая женщина с бульдожьим лицом, остервенело моющая окно (то и дело предъявляет свою работу солнцу и еще больше хмурится), длинноглазая кошка, похожая как две капли воды на актрису Софию Лорен, самолет, рейсфедером делящий небо напополам, рыжеусый оккупант машины, напросившийся-таки в кадр. Всякая всячина, набивающая жизнь. Опилки, стружка, лоскутки, которые молодой человек любил замечать раньше, но все реже и реже замечает теперь и очень боится разучиться замечать вовсе. А без них, без этих опилок, стружки, лоскутков, жизнь провиснет пустобрюхим мешком и будет уныло и канючливо волочиться за тобой по пыли - верный, но скучноватый попутчик в этой долгой дороге: даже поговорить с ним толком не о чем, нечего вспомнить, как вспоминал когда-то молодой человек, сидя над бабушкиным антресольным хламом, перебирая ее опилки и лоскутки. А если что-то и было, то все высыпалось на дорогу в какой-то незаметный миг, когда ты уже увлекся энергичным командным забегом в толпе современников, пытающихся с незрячими от пота глазами нестись в ногу с веком не разбирая дороги и не глядя по сторонам. Побежал со всеми, надорвался и незаметно для самого себя лопнул - вот ты и прохудился, и пошел рассыпать свои сокровища по опилочке. А рассыплешь - тут же и затопчут этот твой драгоценный хлам другие бегущие; бросишься в пыль подбирать - затопчут тебя. Впрочем, по дороге ты наверняка насобираешь другого хлама - какой под руку попадется, какой и у всех - просто чтобы жизнь заполнить. К финишу прибежишь красный, потный, скинешь, отдуваясь, с плеч бесформенный, набитый ширпотребом тюк, взвесят его на весах - и окажется он легче пера, легче раскрашенной пластиковой фигурки богини Маат, купленной когда-то в египетской сувенирной лавке, - тяжеленный тюк, до отказа набитый пустотой.
   Молодой человек очень боялся лопнуть (надорвать жилы, как говорит дядя Хэм) и рассыпать то, что уже вобрал за свою начатую и продолжающуюся жизнь, прийти к финишу порожним олухом, растерявшим багаж и документы в дороге. А, вот например, все эти стартующие с ладони божьи коровки, жарящиеся в закате облака, дрожащие в лужах миры и арбузный вкус снега - когда потребуется, они удостоверят детство. Смешно вспомнить, как родители сердились, вынужденные окликать его по нескольку раз, прежде чем он соглашался оторваться ото всех этих предметов своего интеллектуального созерцания. В школе сердились учителя, тщетно пытаясь переключить его внимание с трехмерного заоконного мира на двухмерную пыльную от мела доску - но сколько бы ни чертили на этой доске пирамид, шаров и додекаэдров учитель, отличники и сам молодой человек, он-то знал, что эта досочная трехмерность - всего лишь иллюзия, оптический фокус, и потому за окном интереснее стократ: там задумчиво чешет за ухом собака, прогульщики из параллельного класса лупят мяч, и красавица десятиклассница в короткой юбке веточкой счищает с каблука приставшую грязь. То было раньше. А теперь молодой человек, подманиваемый хорошей зарплатой, добровольно входит каждый почти день в условный схематичный мир плоских людей, желающих стать еще площе, втиснуться, подобрав живот, на глянцевый лист журнала, телеэкрана или плаката - так они представляют себе старт в вечность. Теперь он все реже смотрит в окно и все чаще обнаруживает себя бегущим вместе со всеми - поэтому-то он и цепляется отчаянно за свои причуды вроде скрываемых от коллег поездок на метро, бесед со старым складским сторожем, своей фотоколлекции и погружения в старомодные книги. Цепляется, чтобы не забыть о многомерности и неизмеримости мира. Цепляется, чтобы притормозить.
   Объектив перемигивается с солнцем: улыбающиеся собаки, гримасничая и жмурясь в отсутствие солнцезащитных очков, загорают на прокаленном асфальте автокомбината, ворона хищно расправляется с останками воблы, юный балбес, подбоченившись, словно горнист, залихватски допивает пиво из бутылки - сегодня молодой человек усердно замечает и подбирает фотокамерой мелочи, до которых всегда был так охоч. Как необходимы теперь эти мелочи юноше, как-то незаметно для самого себя, исподволь овладевшему искусством мимикрии: как и все его соратники, увешан разнообразной цифровой дребеденью, закамуфлирован модной стильной одеждой, имеет собственный выезд. Хотя и с тайным отвращением, но блюдет устав своей цеховой корпорации, топчется вместе со всеми под ее знаменем...
   Повсюду на дороге окурки, объедки, обертки, бутылки - разная неаппетитная дрянь, заставившая адепта брунова пантеизма усомниться в том, что и этот мусор являет собою пример "божественного бытия в вещах": стоит ли уж все-то богу приписывать? Тут, похоже, люди демиургами - мы ведь умеем созидать разрушение; а бог, он не вмешивается, потому что, - юноша улыбнулся, - он непостижим, трансцендентен. Демиурги, кстати, то и дело пробегали механическими куклами с не иссякшим еще, видимо, будним заводом (на отдых несутся как на работу - деловито, сосредоточенно), и так же механически сплевывали на землю, окурки, объедки, обертки, бутылки - их лепта в ландшафтный дизайн своей земли. Подчинившись стадному чувству, побежал было по привычке и молодой человек, однако принудил себя остановиться, что было, признаться, нелегко - едва не заскрипели шарниры при торможении. Притушил бег и пополз, как в детстве по лоскутному бабушкиному одеялу, разглядывая мир со всеми его подробностями: сверкающие обманным драгоценным блеском бутылки, утиные сцены ревности и сватовства, человеческие голоса, набегающие сзади и обгоняющие (зацепившись за тебя, как за куст, они оставляют тебе на потеху обрывок своей жизни с ненужными любопытными подробностями), и тому подобная чепуха. Проползая зеленый лоскут не затоптанной еще травы вдоль дороги, юноша заметил на нем лохматые желтые горошины: стало быть, мать-и-мачеха зацвела - совсем весна. Мимо с боевым гиканьем пронеслись на велосипедах двое мальчишек, оглушив на мгновение путника, - слава Аресу, хоть шашкой надвое на скаку не разрубили. Молодой человек походя позавидовал им, как все всегда завидуют детям, вспомнив в них себя. И вот он вспомнил теперь, как он сам и другие мальчишки из его двора спорили до хрипоты, кто убил, а кто убит, - переполняемые всамделишным боевым духом статисты в бондарчуковских батальных массовках. Сколько раз ему приходилось исполнять эту непочетную в их кругу роль поверженного и умирающего, и он, стараясь исполнить ее достойно, так, чтобы и о нем сказали: "Voila une belle mort!", раскидывался звездой на земле и закатывал глаза, прощаясь с небом. Это вживание в образ доводило его до того, что, глядя на неумолимо гаснущее, заштрихованное ресницами смыкаемых век солнце, он пугался вдруг, что умирает взаправду и больше никогда ничего не увидит и не поймет, - но вот бабушка в своем травянистом, усеянным цветами мать-и-мачехи фартуке выглядывала вдруг из окна, чтобы позвать его обедать или ужинать, и ее голос вынимал его наконец из этого игрушечного, но такого страшного небытия.
   А из небытия воспоминаний юношу вызволили предупредительный крик поезда, ревматический рокот шлагбаума, опускающего руку в полосатом рукаве и дребезжание сигнального звонка - переезд. Вежливо уступив дорогу грохотному одышливому товарняку, он пересек железнодорожный лоскут (булыжно-серый, в стальную полоску заигрывающих с солнцем рельсов, с фиолетовым букетиком в шине возле дежурной будки - для вящего украшения), и направился к метро, пытаясь силком заточить в кофр жадный до впечатлений фотоаппарат. Тот, однако, не поддался и еще больше, еще радостнее вылупил объектив, заприметив новую жертву: векторная стрелка, составленная из белых и рыжих голубей, промахнула яркое небо, указывая куда-то вдаль. Началом координат, похоже, служит старая голубятня, где, помимо разлетающихся птиц, в пристройке нашлось место и для людей - звенят стаканы и голоса, дымят сигареты и остывающий мангал. Старик, по-видимому, хозяин, курит у притолоки, с нежностью глядя на своих улетающих голубей, счастливо уверенный, что они вернутся - уж они-то, в отличие от ушедших навсегда лет и друзей, вернутся. Уютно, позавидовал молодой человек чужой старости - как завидовал в иную минуту и дяде Хэму с его покойными сменами, когда можно во всю ночь с удовольствием не смыкать глаз, почитывая давно желанные книги да поглядывая из оконца своей сторожки на светила, вылупляющиеся одно за другим на чернильном небе. И голубятня - хорошо тоже. Вот так бы, хоть к старости, начать разводить голубей; тут же, в голубятне, собрать в некий выходной погожий день друзей - под хлопанье крыльев и воркотню соседей выпить со вкусом какой-нибудь особенной, настоянной на лимонных корках водочки, поиграть в домино, поговорить о самом главном, поспорить, погорячиться, поссориться, помириться - почувствовать себя вновь молодыми, только много, много умнее, и гораздо, гораздо печальнее. А по будням - по будням одиночничать в свое удовольствие, общаясь только со своими питомцами - какие тогда, должно быть, вечные мысли приходят в голову и ложатся на сердце... Да-да, и табличку над входом: "Храм уединенного размышления" - подбодрил насмешливо молодой человек Манилова, который, признаться, всегда сидел в его склонной к созерцанию и рассуждениям душе и по временам давал о себе знать, вот как сейчас.
   К этому часу народу в метро было порядочно, и потому у турникетов барахталась в своей стеклянной пробирке дежурная гомункула, взращенная в числе прочих неким штатным фаустом специально для метрополитена, - дула щекасто в свисток и злобно выкатывала на зрителей насиненные глазки. А ведь ей-то, должно быть, казалось, что это она - единственная посетительница кабинета анатомических редкостей, и мимо нее проплывают в формалине заключенные в один гигантский стеклянный сосуд уроды-экспонаты - пассажиры, поэтому на них она поглядывала с откровенным отвращением. Вот вся налилась желчью и кровью - и, чтобы не лопнуть, выпустила пар через свисток. Вышло особенно пронзительно.
   - Мегера, - подивился юноша. Кажется, вслух, поскольку на него с тайным одобрением оглянулись несколько человек: так же, как и они, были оглушены ее свистковым визгом, но осмелились только на анонимное бессловесное бормотание неодобрительного характера.
   Все еще ощущая звон в ушах, поспешил поскорее убраться от верезгливой гомункулы. Спасаясь бегством, грохотным каскадом рухнул с эскалатора на платформу, вскочил в готовый к старту вагон, разжав - прямо-таки Геракл и немейский лев! - его начавшие было смыкаться челюсти. Снова, стало быть, забегал, замельтешил, черт подери! Однако мерное покачивание вагона понудило его к неторопливости и созерцательности: потому-то, выйдя из вагона и всплыв из своего милого аида на поверхность прямо в лапы шумной уличной сутолоки, он тут же высвободился из них, решив сперва покойно выпить где-нибудь кружку пива.
   Бар, куда молодой человек забрел в поисках пива и покоя, явился продолжением бурливой субботней улицы: посетители возбужденно вбегали в разбрасывающие солнце стеклянные двери, хищно оглядывались, бурно устремлялись к облюбованному месту, жадно накидывались на меню и прицельно ловили глазами порхающего официанта, прищелкивая даже пальцами от нетерпения, потом наскоро вливали и впихивали в себя еду и напитки, заказывали еще и еще, словно никак не могли насытиться и утолить жажды, и наконец, спешно расплатившись, впрыгивали в куртки и плащи и повеселевшие, выбегали вон - торопились съесть и выпить долгожданный выходной, не упустив ни кусочка. Официанты, в свою очередь, то выпрядали откуда-то из гремучей дымной кухни, то в нее же и проваливались: метались меж столиков, стенографировали заказы, роняли по временам звонкие вилки и ножи. Вот один из них, маленький и верткий, как шкодливый гоголевский черт, пробегая, на ходу так припечатал к дрогнувшему от неожиданности столику молодого человека бокал, что пиво в нем заволновалось, боясь расплескаться. Словом, было довольно суетно, но молодой человек, твердо решив выключиться на сегодня из этой беготни и сойти на обочину отдышаться, облюбовал себе довольно уединенное местечко в уголку, откуда он мог с удовольствием наблюдать за людьми. В каждом механическом бегуне независимо от возраста, комплекции и пола он узнавал себя буднего: мужчина лет тридцати пяти с сосредоточенным лицом принимается за четвертый бокал пива и жареную свинину - торопится как можно скорее вырастить живот посолиднее; мальчишка лет семи со страдальческим лицом поспешно глотает мороженое - торопится увести ссорящихся из-за папиной рюмки коньяка родителей; красавица неизвестных лет с плавными волосами и тягучей речью привычно жеманничает над блюдечком салата, исподволь окидывая цепким взглядом костюм и аксессуары своего визави, - торопится как можно скорее перелистать хищным карминным ноготком список поклонников в поисках блестящей партии для блестящей женщины; парень лет двадцати сцеживает остатки водки из графинчика и залихватски выпивает, давясь, - торопится возмужать.
   Молодой человек не торопясь пил пиво, подумывая о втором бокале. Из-под потолка тихонько бурчал большой телевизор, брезгливо представляя зрителям кишащих змеиным клубком золоченых девиц с раскрашенными пресными лицами, теряющимися на фоне ног, грудей и волос, - девицы искусно извиваются и что-то немузыкально шипят, одинаково разевая набросанные щедрой малярной кистью рты. И сами девицы - одинаковые, как кубики картофеля в неизменном "Столичном", что, так же пробегая куда-то вдаль, только что бухнул на стол перед юношей заводной черт-официант. Приправить майонезом и подавать, подумал молодой человек, с тоской глядя на это шоу-крошево на экране и вспоминая своего коллегу - того, что как раз и является специалистом по соусам к жареным звездам. Вот уж поистине мастер своего дела: что там соус! Помимо соуса еще и присыплет сверху кудрявой петрушкой, гарнирует пряными слухами и острыми скандальчиками - а после полюбуется своим выложенным на экран как на блюдо творением, беспечно вытирая о поварскую куртку желтые от газетного шафрана пальцы.
   Словно в ответ неприятно уколовшим воспоминаниям о работе, в кармане заворочался мобильник. Только что помянутый коллега-повар возбужденным коктейльным голосом приглашал куда-то подъехать, что-то отметить. С содроганием представив себе очередной ланч в кругу сослуживцев с неизбежными разговорами о работе - это в выходной-то! - молодой человек витиевато отказался. Бодро и скоро изъявив сожаление, коллега отключился и тут же вслед за ним - словно уходя, он прихлопнул их свечным колпачком - потухли и шоу-барышни на экране. Но не успел молодой человек насладиться его необжитой чернотой, как всплыли там костюмные хари: приспешница дьявола в пингвиньем официантском наряде иезуитски переключила рассеянное внимание посетителей на новостной канал. Посетители, впрочем, по-прежнему были заняты едой, собой, друг другом - они и ухом не повели, и глаза на экран не скосили. Оттого-то, должно быть, и сложилось у молодого человека неприятное ощущение: эти плавающие в эфире костюмированные бычьи пузыри - только для него одного, их видит только он, именно для него хихикающий черт надавил на палец официантки с пультом и вызвал из буднего небытия эту нежить, словно наново науськивает ее на размечтавшегося о свободном дне юношу. Ну и как не помянуть снова морочных персонажей, до сих пор то и дело вспухающих на кончике вечного пера непокойного покойника Гоголя, подумал молодой человек, с опаской косясь на экран: ну и рожи - на них и впрямь рожи не видно. Николай Васильевич согласно клюнул носом воздух, подмигнул птичьим глазом - а рожи поползли с экрана, заполонили бар и обернулись все как один на молодого человека, показывая длинные раздвоенные языки. Тот обомлел, оглядываясь: Чичиков спрашивает пятый бокал пива и поросенка со сметаною и хреном, Перуджинова Бианка, скромничая над салатом, манит и морочит своего несчастного поклонника, а юркий черт с украденным месяцем под мышкой скакнул к юноше: чего изволите? Щелкнув затворами век, молодой человек сфокусировался на реальности - юркий официант с металлическим подносом под мышкой кивает на опустевший пивной бокал: повторить? Машинально кивнув, юноша вновь опасливо глянул на телеэкран, прислушиваясь к бормотанию министерской головы: неловко оперируя полутора десятками слов и составляя из них чудовищные комбинации, она изрыгала такие несуразности, что, если вслушаться, впору только глаза прикрыть от стыда за блистательный и переливчатый вроде бы русский язык и за себя самих, ошеломленно и смиренно плывущих куда-то (куда?) в дырявой лоханке, управляемой экипажем, сплошь укомплектованным такими вот головами. К голове присоединились еще несколько - сменяя друг друга, они гладенько обсосали какой-то вопрос, используя неширокий перечень модальных глаголов: "нужно решить", "должен решиться". А модальные глаголы, увы, форм будущего времени не имеют - потому-то, скорее всего ничего решено не будет. Молодой человек, глядя на всю эту петрушку, только диву давался: что за хрен с редькой в этом огороде понатыканы, кто их туда посадил? Ворочают с усилием слова, тяжелые и одинаковые, как бревна; на родном языке изъясняются, будто средневековые схоласты на латыни: словно ревматик дрова рубит. Расфасованный по костюмам кратоцентризм, - мрачно припечатал юноша экранное сборище. "Свинские собрания, - согласно опечалился Джордано Бруно, путешествующий сегодня месте со своим учеником и почитателем в кармане его кофра, - с их безобразными преобразованиями".
   Спасаясь от возникшего вдруг неотвязного желания заказать штоф-другой водки, молодой человек спешно покинул бар под хохот и гиканье гоголевской нечисти - бежал, петляя, подгоняемый холостыми очередями чиновничьих схоластических оборотов, тарахтящих вослед из телевизионного дула и накрепко застревающих в мозгу. Бежал в надежде отыскать хоть где-нибудь признаки вероятного, желанного, необходимого Возрождения: верил наивно, что оно придет, уже пришло, просто притаилось за углом, незамеченное, хихикает в многомощный кулак - а потом надует свежие с румянцем щеки, дунет - и, взвихренная, полетит прочь с экранов и улиц, из голов и закоулков средневековая труха, сухой слежавшийся тлен, чумной сор; плюнет - и вымоет застарелую цвелую плесень из деловитых костюмов (а то что же это, право: из воротников-то все те же бледные от затхлого воздуха кабинетных интриг поганки и румяные здоровяки-мухоморы торчат, плодятся и размножаются споро спорами - только костюмы незначительно меняются согласно моде и доходам). Наивно верил - но особенно-то, конечно, на это не рассчитывал: потому что неизвестно, откуда бы это взять нам Возрождение, раз его сроду никогда никто у нас не видал. И все же... И все же грянувшая весна настраивала на мажорный, доверчивый лад: зимой ведь тоже никто в весну не верил, казалось, что и не было ее никогда, а если была, то не придет больше - а вот пришла, подкралась, схватила всех и каждого властной рукой за шкирки, вытряхнула людей из пуховиков и шуб, сбила с голов теплые шапки, сунула каждому под нос флакон с отрезвляющим и пробуждающим от зимнего обморочного сна нашатырем весеннего сумасшедшего воздуха, отшлепала свежим ветром по щекам - придите в себя, унылое дурачье, живите! Так что, как знать, думал молодой человек, неспешными ногами простегивая - одну за другой, одну к другой - разноцветные ленты бульваров, вытряхивая из головы гугнивое телевизионное барахло, как знать - так что не будем отчаиваться! Опутав по рукам и ногам, заморочив, закружив, бульвары притащили его, спеленатого, в тихий двор, где в сугубом одиночестве сутулился на грубом гранитном кресле - повесив скорбный нос, закутавшись плащом, измученный своими демонами и своим даром, изверившийся, больной - истинный создатель сумрачного мира кошмаров юноши.
   Молодой человек не сопротивлялся, он не обинуясь пошел на поклон к бронзовому Гоголю. Поздоровался почтительным полупоклоном. Постоял, задрав голову, глядя снизу вверх в попытке поймать взгляд певца инфернальной и житейской нечисти - тщетно, ускользал. Обошел памятник кругом. Порождения авторского гения, жители созданных им миров плелись вереницей по периметру пьедестала в вечном кружком движении, то и дело останавливаясь, но все же неотвратимо преследуя один другого. Вереница эта была неплотной, сквозила редкими пустотами, которые недвусмысленно намекали, что некоторые персонажи, отлепившись от бронзовой плоскости и вновь обретя назначенную автором при рождении пухлую многомерность, бегают или разъезжают в собственных бричках где-то по городу, прикинувшись людьми и пугая впечатлительные натуры, подобные молодому человеку с его склонностью к отвлеченным размышлениям. А кстати те, из бара, как-то успели его обогнать и вспрыгнуть обратно, вмяться правыми своими боками в барельеф и лживо застыть как ни в чем не бывало. Юноша огляделся - двор пуст, хотя... Вот скользнул прочь невесть откуда взявшийся господин средних лет и приятой полноты, запахнувшись вороньим черным плащом. Не Павел ли это снова Иванович, вероломно отказавшийся-таки от задуманного и навязываемого беспомощным творцом духовного возрождения и попросту сбежавший от него поискать в нынешней изобильной Москве новых мертвых душ? Не нос ли в чинах торопится с визитами - вот вынет сейчас телефон и велит своему кучеру подавать? Не буйный ли Ноздрев, налившийся ввечеру пятницы бургоньона с шампаньоном вместе, припустил за пивом и аспирином? Бог весть - молодой человек щелкнул убегающего (Гоголь поморщился от выпущенного объективом солнечного зайчика, подтянул ослабевшей рукой край плаща) - после разберемся. Вежливо откланявшись, ретировался, готовый вновь отдаться тенетам московских переулков, что большей частью пустынны и тихи - и оттого-то там различимы отдельные люди, шаги и голоса.
   Молодой человек любит сплетения родного города, паутину его улиц и переулков. Только там, в этих переулках, и можно еще отыскать Москву, потому что именно сюда, домой, приходит она, усталая и одышливая, с крикливых, сверкающих, манких базаров, нахраписто отвоевавших некогда ее собственные парадные улицы и залы - на этих базарах (то ли дело, охает, Тишинка или Хитровка) ей самой ничего не укупить, там разве что смеряют отрепанную старуху презрительным взглядом холеные приказчики европейских магазинов, да грубо накричат приехавшие по делам гости. А сюда, в эти переулки, приходит она отдохнуть от грубых окриков: "Ты кровопийца! Ты воровка! Ты базарная баба!". Придет домой - грустная, позабытая всеми старушка со следами большой былой красоты, которой никто уже не помнит, старушка в теплом платке и валенках - вознамерится по привычке лоб перекрестить - и спохватится: а красный-то угол где? Не видать, нигде окрест не видать - скукожилась каждая почти церковка под недоуменными взглядами склонившихся над ней и рассматривающих ее свысока фанфаронистых небоскребов: мы, мол, к богу всяко ближе, зачем ты-то тут ютишься, небого? И подступают все, подступают, теснят: того и гляди церквушку с ее нелепыми притязаниями на прямую связь с небом (ей-же-богу, - фальшиво посочувствуют, качая пустыми длиннолобыми головами, - устаревшей ведь модели мобильник, с антеннами-куполами, поди и не ловит горнего эфира вовсе) - в складень сожмут да в карман к себе спрячут.
   Отбирают у старушки комнату за комнатой - вселяют новых жильцов. И хоть ей, может статься, вовсе не хочется пускать чужаков в свой дом, от ее желания мало что зависит. А случается, и ногой дверь откроют, сплюнут на пол, пошарят вокруг зорким жадным глазом: она пугается, пытается спрятаться в своих многочисленных кривоватых коридорах и комнатках, в надежде, что непрошеный гость, пренебрегший звонком или хотя бы стуком в дверь, не сразу отыщет ее - увы! Рано или поздно отыскивает. Отыскав же, вытаскивает беспомощную старуху за седые космы из очередного чуланчика, а чуланчик или сносит, или вселяется сам, взломав дверь, выкинув взашей жильцов, сломав все перегородки. Москва жмется, отступает, смирившись, в другую комнату, в другой переулок - но отыщут ее и там, комнату отнимут, пережуют. Проглотят или выплюнут. Сдает позицию за позицией - уголок за уголком отнимают у бывшей барыни, комнату за комнатой, дом за домом, все уплотняют и уплотняют, понося при этом старуху ("Эксплоататорша! Кровь нашу пьешь!") последними словами.
   Мучимый подобными невеселыми мыслями, бредет молодой человек по знакомым вроде бы с детства улицам, узнавая не каждую - где-то стеклянный чирей в полнеба выскочил, где-то старый дом вырвали, как зуб, где-то скверик наголо обрили. И кичится фальшивым блеском придворный храм с подземной парковкой (из ада), автомойкой (через отрицаемое чистилище) и лифтами (к богу). Но осколки города остались - просто разбежались и попрятались - их-то юноша и собирает, радуясь каждой находке.
   Он как раз нацеливался самым глазастым из своих объективов на худую кошку, что сидит у блескучей водосточной трубы и преувеличенно внимательно глядит (настоящий хищник, маленький полосатый тигр) на ополоумевших от весны беспечных воробьев, бьющихся над хлебной горбушкой - как вдруг был окликнут, да так неожиданно, что едва камеру не выронил. Воробьи, конечно, порскнули кто куда, а кошка, укоризненно посмотрев на шумных людей, с достоинством удалилась, помахивая тигриным хвостом.
   - Молодой человек!
   Он обернулся: вслед за звонким голосом соткалась в переулке деловитая девчонка довольно воинственного облика - яростно алеет бейсболка, пылают рыжие волосы, искры веснушек обжигают покрасневшее лицо со сдвинутыми полубровками, прозрачно рдеют уши: Афина Промахос со сверкающим на солнце копьем - авторучкой. Воительница протараторила небольшую речь без знаков препинания и пауз. Протянула ручку и на три четверти исчерканный лист бумаги - последний среди купно прокушенных стэплером и заведенных теперь ему за спину товарищей.
   - Простите? - Молодой человек не успел включиться в начало речи, и потому вся она показалась ему набором непонятных слов, громоздящихся темпераментно одно на другое - словно эта девчонка бурно декламирует Гомера в подлиннике.
   Запнувшись о его вопрос, девица, наконец, выдохнула и, вновь заправив легкие порцией затхлого городского воздуха, слегка озонированного весной, попыталась растолковать суть дела более степенно. Оказалось, замышляется в этом тихом переулке убийство - наемники, вооруженные приказом и техникой готовятся снести почтенный дом - из тех, что пережил пожар 1812 года и немецкие бомбежки. И вот в конце переулка - видите, во-он, куда та девушка в желтом плаще идет? - противостояние. Гвельфы и гибеллины, Уберти и Буондельмонти, кивнул понимающе юноша. Дом Уберти будет разрушен, срыт до основания - а на его месте, конечно же, вспучится центральная торговая площадь? Да-да, именно: бизнес-центр с развитой инфраструктурой, которая будет развиваться, поедая соседние дома - тоже, кстати, жилые, пожилые и родовитые, настоящие нобили. Неужели таково решение градоправителей? Градоправителей? Градопожирателей! "Жирных" пополанов, ненавидящих занозистый архитектурный патрициат с охранным статусом: проку-то от этих нобилей - ничего с них не надоить, а угнездилась эта сволочь барская на "золотой" земле, да еще и кофей с асти-спуманте по утрам, видите ли, кушать привыкли - то фасад им отреставрируй, то проводку поменяй!
   И вот девица-энтузиастка собирает последние подписи под прошением о помиловании, а в конце переулка "тощие" пополаны разминают на всякий случай жилистые кулаки, прочищают глотки, развертывают плакаты - вот и все их вооружение против экскаватора и крепкотелых угрюмых воинов вражеской армии в строительных шлемах и респираторах-забралах.
   - Так вы подпишете? - Рыжая Афина протягивает стило и криво-косо исписанные матрикулы.
   - Само собой. - Спринтерски пробежавшись ручкой по листу, юноша не удерживается от того, чтоб не произнести вслух, хотя и шепотом, звучное слово "имматрикуляция" - привык попустительствовать своему пристрастию к цитатничанью и редким словам.
   - Что, простите? - озадачена красная бейсболка: у нее хороший слух.
   - Ничего-ничего, - оправдывается он. - Просто слово вспомнил старое - "имматрикуляция". - Кивнул головой на девицыны скорбные листы: - Занесение в списки, значит.
   Активистка махнула рукой: как ни назови...
   Молодой человек, с удивлением и радостью обнаружив в себе пробудившееся и заворочавшееся спросонья неравнодушие, решился по этому случаю отдаться во власть заповеданного Джордано "героического энтузиазма": спешит к полю брани, к месту казни, к Кампо ди Фьоре, оправляя портупею кофра и щелкая затвором фотокамеры. Тут все готовы к противостоянию: безоружные защитники дома-еретика (не вписывается в картину мира магистров-инквизиторов, посему постановлено: "Вырвать! Сжечь! Снести! Срыть до основания!") засучивают рукава и выстраивают на лицах устрашающие выражения, а невозмутимые, как роботы, наемники-боевики науськивают на толпу перед домом тарахтящую технику и готовятся делать зарубки на своих касках по числу нейтрализованных граждан - для отчетности и последующей подушной оплаты. Апостолический нунций, командующий наемниками, брезгливо отмахивается от подсовываемых ему мужчиной в такой же революционной, как и у рыжей Афины, бейсболке бумаг - прилип, почтительно изогнув лицо, ухом и ртом к телефону, переговаривается с таинственным незримым начальством. Что за начальство? О, молодой человек знает, сам недавно видел, как спрыгнуло с оно с гоголевского барельефа и, одетое вороньим плащом, рвануло по своим важным мерзостям. И вот теперь, отирая, должно быть жирные губы между переменой блюд, оно, продолжая смачно чавкать, отдает приказ привести приговор в исполнение и визгливо сердится на промедление. А выносил приговор кто? Молодой человек усмехается, ловя украдкой в объектив холуя-разрушителя (настоящее кувшинное рыло!) в каске: как кто? Все те же пронырливые безлицые хари вроде тех, экранных, из бара. Не люди - невидимые, незримые, недосотворенные в сумерках шестого дня злые духи шедим: юноша счел бы, что их и вовсе не существует во плоти, а существуют они только в своих поганых делах и сгустках телеэфира, если бы не имел с ними дела каждодневно. Впрочем, сказать наверняка, что они - люди, он все же не решился бы, ведь пощупать их он до сих пор как-то не удосуживался, а если они сами и подавали (редко) ему руку для рукопожатия, то оказывалась она безжизненной и склизкой, как снулая рыба.
   Среди всеобщего грохота - люди орут друг на друга в мегафоны и глотки, техника тарахтит, вороны каркают, машины, не допущенные в переулок, гудят - выделяется басовитым лаем приблудный лохматый пес с гневной бородатой физиономией. Вылитый дядя Хэм, поразился юноша, снимая его (с предельной осторожностью, поскольку фото- и видеокамеры, как он вовремя сумел заметить, у населения изымались и уничтожались безучастно матерящимися роботами в касках). Камера в его руках, однако, все же была засечена одним из наемников, и тот двинулся было в его сторону с вытянутой пятерней, нацеливаясь ухватить камеру за объективную морду, однако был так захлебисто и яростно облаян псом, охотно к тому же продемонстрировавшим изрядные клыки, что не решился подойти ближе. С радостью убедившись, что этот сердитый пес "за наших", юноша продолжал вовсю снимать под его надежной зубастой защитой. Пожилой мужчина с рупором в одной руке и кружком валидола и сигаретой - в другой. Рыжая Афина, посетившая, наконец, ратное поле с последними пойманными добровольцами (пара любопытных подростков с упрятанными в капюшоны, словно у средневековых монахов, головами и сухощавый мужичок, допивающий пиво на бегу - явный любитель подраться), - гневно сверкает ушами, бейсболкой и веснушками. В стороне ото всех стоит старушка с большим рюкзаком - молчит, смотрит на дом и тихо плачет. А в рюкзаке, уверен молодой человек, пучки шалфея и ромашки, сухари в бумажных пакетах, бутылочка сока алоэ и ложка, лысоватый плюшевый фотоальбом, коробка из-под печенья с шитьем, пачка писем и рисунков давно выросших детей и детей детей и листок отрывного календаря за давно умерший год - разный пустячный бесценный хлам. Лоскутки и опилки.
   Апостолический нунций интимно воркует с невидимым отцом-инквизитором, что, отобедав и вновь запахнувшись в свой вороний плащ, побежит лихорадочно царствовать дальше, сколько успеет, пока не поймают за шкирку или за руку, лезущую в чужой карман, или пока не оттеснят другие желающие. А пока - царствует. Царек.
   "Мене! Мене! Текел! Упарсин!" - яростно лает мохнобровый пес, предрекая неизбежный конец его царству. Оно падет рано или поздно и тогда, сникнув, с истаивающим под плащом телом, подволакивая пустеющие штиблеты, вынужден будет вернуться этот перекидыш под отчий кров, к усталому, терзаемому собственными своими бесовскими порождениями Гоголю, бессильно сгорбившемуся на гранитном кресле.
  
   4.
   Далекий грохотный лай (Диссидент?) перекрыл грай, спугнул ворон - они взмыли в небо, как хлопья сажи, и были унесены вдаль чьим-то мощным дуновением. Редкие люди ползают по земле, подбирая всякую растоптанную, поломанную, разорванную, мертвую мелочь - складывают ее в холщовые сумки размера in quarto, в кофры и карманы - а то и попросту в охапки набирая - несут к старому сухому ясеню у третьего подъезда. Пес тоже хочет помочь: тащит в зубах сдутый футбольный мяч, потом старую туфлю с отломанным каблуком. Из подъезда выходит старик с желтоватой, словно солнцем облако просквозило, бородой, кивает благодарно, садится сутуло на скамейку под деревом. Потом вытаскивает старую артритную иголку из ворота поседевшей от времени и штормов штормовки, роется в карманах в поисках ниток. Какая-то старушка из толпы протягивает ему ветхую, рассыпающуюся коробку из-под печенья - там много катушек, лоскутков, иголок. Старик (дядя Хэм?) придирчиво выбирает нить попрочнее, пробуя ее на зуб, а когда подходящая найдена - подслеповато щурится, пытаясь вдеть ее в игольное ушко. Ничего не выходит - толпа людей у подъезда взволнованно перекатывается шепотом до тех пор, пока все та же старушка не выводит за руку маленькую девочку с чистыми, в синь, новехонькими глазами, готовыми удивляться и вбирать мир. Девочка, робея, принимает из рук старика иголку и вдевает нитку. Люди, успокоившись, расходятся.
   Оставшись в одиночестве под сухим ясенем, старик принимается за дело. Под уютный треск папиросы и крепкий чаек в эмалированной кружке с услужливо нырнувшими туда лимонной луной и рафинадными звездами он выбирает из безобразной кучи лоскутки и сшивает их - один к другому, один за другим. К детской ладони - божью коровку, к божьей коровке - синее небо, к синему небу - векторный клин рыжих и белых голубей, к голубиному клину - тихую счастливую слезу, к слезе - полинялый, застиранный глаз, к глазу - подвыпившего старика-голубятника. К короткой клетчатой юбке - долгие ноги, к ноге - туфлю, к туфле - каблук, к каблуку - приставшую грязь, к грязи - веточку, к веточке - руку с самодельным маникюром и чернильным пятном на указательном пальце. Рыжего кота - к блестящему на солнце капоту машины, старух - к скамейкам, птичий помет - к оранжевым строительным каскам...
   Утомившись, исколов пальцы, старик потягивается - работа завершена, скоро рассвет, пора отдохнуть. Повесив оконченное лоскутное одеяло на готовно протянувшуюся руку старого дерева, он закуривает новую папиросу и вынимает их кармана брезентовой штормовки замусленную книжицу: стихи какого-то поэта, думает пес, должно быть, из того самого сырого каменного города с мреющими дворцами. А одеяло висит себе на ветке, приманивая своей невиданной пестротой птиц - слетелись, рассыпались, как игрушки по новогодней елке. Два симметричных голубя посидели-посидели на верхних ветвях, да и кувыркнулись (турманы?) - и обернулись один луной, другой солнцем, покатились по небу друг за другом - никак не догонят. Старик, заложив книжицу узловатым пальцем, гладит старый ясень - и тот пробудился и приосанился, выкинул зеленые флажки нарождающейся листвы; гладит одеяло на ветке - и оно задышало, задвигалось, зажило. Выпрасталась из него девушка в серой шубке, выпал юноша с фотоаппаратом. Скинув полинявшее зимнее оперение, девушка оделась желтым пыльником, а после и вовсе обернулась утицей и улетела. А юноша? Не видел, отвлекся на приземлившуюся рядом кошку с тигриным хвостом и просыпавшихся из одеяла, как горох, воробьев. Опять прозевал, сетует пес на этого олуха. Выскочил из складок стеклянный стакан с заточенной внутри ведьмой - упав, разбился, свисток выпал из ее сжатого злобного рта - и она улыбнулась...
   Пустая пивная бутылка, с тяжким грохотом прокатившись гипнотически через все чрево вагона в сопровождении пустодумных взглядов оторвавшихся от своих мыслей и занятий пассажиров, ткнула спящего пса в бок, принуждая проснуться. Пес стыдливо огляделся, словно нечаянно уснувший во время спектакля зритель: не дай бог, актеры заметили, вот стыд-то! Не заметили, занятые собой и своими ролями. Однако, очередной антракт: поезд прибыл на станцию. Актеры, как всегда, замешкались у кулис, мешая друг другу: выходящие спешили покинуть сцену как можно быстрее, входящие - попасть на нее как можно раньше. Попререкавшись вполголоса, наконец, распутались: старые актеры остались на отъезжающей платформе, новые - расселись по креслам в вагоне и заняли положенные по роли или жребию разнообразные стоячие позы: измотанной усталой тряпкой повисли на перекладине, прислонились томно и расслабленно к "Не прислоняться!" и к торцам кресельных рядов, иные же предпочли залихватски покачиваться врастопырку посреди вагона. Пес, с тайным сожалением отпустивший старых артистов, к которым уже попривык за несколько проведенных вместе перегонов, с любознательной готовностью приготовился наблюдать новых.
   Шумная стайка пестрокрылых птенцов - беспечно гомонят, то и дело разражаются канонадой звонких и сладко пахнущих жвачных взрывов и хохотом. Пока что твердо уверены, что жизнь пойдет у них на поводу. Судя по всему, едут учиться летать: мальчишки будут пить пиво из одной на всех бутылки, а девчонки - джин-тоник из одной на всех банки; курить сигареты, что стащил у старшего брата и как раз сейчас этим хвастается лохматый оболтус в синих кедах.
   Конечно же, влюбленные. Уже встретились - конечно же, чтобы быть вместе вечно. Сцепились руками, губами, словами - чтобы не упустить, никому не отдать, не дай бог не потерять. Так и будут бродить по городу сцепленные, шатаясь от счастья и дурея от поцелуев.
   Старик с двумя белыми гвоздиками едет навестить покойную жену - пообещать, что скоро уже они встретятся, наконец, чтобы никогда не расставаться. Вспомнит, улыбаясь и качая головой, как они встретились первый раз полвека назад и были тогда твердо уверены, что жизнь пойдет у них на поводу и будут они вместе вечно. И будут.
   Женщина забальзаковского возраста осторожно устраивает коробку с тортом на коленях, из сумки высовывает голову бутылка вина - едет в гости к подруге, тоже одинокой, но конечно же, в душе ждет совсем другой встречи: для того всегда и одета к лицу, и подкрашена умело, и волосы красиво укладывает. Читает книгу с целующейся четой счастливчиков на обложке и живет надеждой.
   Большой надувной кит держит за веревочку сосредоточенного малыша - тот вместе с родителями едет в зоопарк и волнуется перед первой встречей с настоящим слоном и обещанной какой-то капибарой. Родители, весело переглядываясь и проверяя, не забыли ли фотоаппарат, тоже предвкушают эту встречу: круглые глаза их любимого чада, его испуг, его восторг и впоследствии - долгие рассказы взахлеб всем желающим о пережитом счастье.
   Молодая беременная женщина со сквозистым румянцем на нежном лице с едва заметными золотистыми росчерками бровей в страхе и радости ждет встречи с тем, кто живет у нее внутри и так же нетерпеливо, требовательно постукивая оттуда крепким кулачком, ждет встречи с миром.
   Все ждут встречи, думает пес, покачиваясь среди людей в вагоне метро, потому что встречи - это, может, и есть самое главное в жизни. Даже, наверное, так: жизнь - это и есть встречи, нанизанные на суровую нить. Люди живут встречами и надеждой на них, благодаря им узнают любовь и дружбу, ненависть и предательство. Люди продолжаются благодаря им.
   Пока пес разглядывал это пестрое собрание, поезд, сделав очередную передышку, слопал нового пассажира. Пассажир этот настораживал, поскольку совершенно не вписывался в вагонные декорации: был он гладок и бронзов лицом, средних лет, приятной полноты, в вороньего цвета плаще. Дорого одет, дорого укомплектован, дорого надушен - как он здесь очутился? Очевидно, что-то внезапное и непредвиденное с машиной, а ехать надо, во что бы то ни стало. Тоже, должно быть, на важную встречу, других-то в жизни и не бывает, - решил пес, разглядывая диковинного пассажира. Тот брезгливо поводил носом и пугливо озирался, словно впервые людей видел - и они ему определенно не нравились. Да и кому понравится? Корабль уродов какой-то, вурдалачье племя: блеклая девица с пузом, жующие как коровы и ржущие как кони малолетки-недоумки, тетки с неустроенными глазами и облупившимся маникюром, нищенски одетое старичье, дети в носу ковыряются. Сам - осанист, сановит. Выражение лица и всей фигуры такое, будто только что с пьедестала скатился и хочет поскорее обратно вернуться в привычную бронзовую твердь - вот только дела поворошит, с нужными соплеменниками за обедом встретится.
   Меж тем бронзовый в вороньем плаще заметил пса: проигнорировав самое дружелюбное выражение на морде последнего, уставился на него, как на зачумленного - то ли блох, то ли укусов опасается. А и вправду, куснуть бы тебя, чтоб излишки спеси стравить, задумался пес. И, сочтя себя оскорбленным, удалился из вагона - как раз подъехала к поезду станция. К тому же, вечереет уже, должно быть. Пора домой - а то не ровен час, пропустит своих любимых олухов - тех, что по-прежнему пренебрегая чудом встречи, все катятся друг за другом, как солнце за луной, а луна - за солнцем. Пес при них - верным спутником.
   Преодолев обратный путь - несколько раз провалившись вместе со всеми в аспидную смерть тоннелей и несколько раз вынырнув в суетную, блещущую огнями жизнь станций - пес вновь очутился в знакомой прихожей: в узком переходе метро, и, подталкиваемый его бестрепетным указательным перстом, протрусил мимо оживившихся к вечеру ларьков с разной житейской утварью к выходу. Очутившись на улице, он отметил, что люди все так же порхают туда-сюда, расправив слежавшиеся за неделю крылья, летят бездумно на огни магазинов и кафе: обожгутся горячим кофе, коньяком или ценами - потрясут лапками, покачают головами и полетят к новому огню. Пес еле увернулся от одного такого мотылька, сильно обожженного, кажется, водкой - тот едва брел на непослушных бескостных ногах, почти припадая к земле, волочил по пыли, как крылья, мятую серую куртку. Вот уж будет тебе дома разбор полетов, подумал пес, глядя сочувственно ему вслед, когда опасность миновала: ни лапы, ни хвост оттоптаны не были. Похолодало, мать-и-мачехино желтое многоглазье смежило зеленые веки, уснув до утра - однако мир все так же оживленно ворочался, окончательно решив проснуться и воспрянуть: неугомонные отныне птицы, неуклонно и невидимо взрастающая трава, ювенильный пух вербных ягнят, стеклянный воздух, согреваемый чьим-то нежным всемогущим дыханием. Уверив себя в окончательной победе весны и успокоившись на сей счет, приободрившийся пес решил понаведаться к Служивому - узнать, принялись ли ему, наконец, сниться незимние сны: счастливые сны, в которых он предстает скрупулезным и ответственным сторожем, из-под чуткого носа которого злодеи не уведут ни единой дождинки.
   Служивый, слегка размякнув от солнца и первого тепла, был настроен довольно благодушно - в меру приветливо встретил приятеля и даже угостил бараньей костью. В ответ на вопрос о снах поежился и признался, что не может уснуть уже вторую ночь, чем безмерно удивил пса, знавшего своего товарища как натуру уравновешенную и спокойную. Оказалось, что третьего дня дядя Хэм, верный себе, снова утроил на складе то ли лекторий, то ли дискуссионный клуб - разгрузились кое-как и за болтовню опять принялись.
   - И где только собеседников находит! - притворно удивлялся Служивый, втайне гордясь стариком. - Не склад, а Академия Наук! Так вот - ты бы их слышал! Лаяли, лаяли чего-то. Стишки какие-то читали... страшные. И Диссидент твой, конечно же, тут как тут. Это, говорит, богословский диспут - ни черта, мол, ты не понимаешь... Мордой казенной обозвал, - пожаловался Служивый, запоздало обидевшись.
   - Не обращай внимания, - посоветовал пес, - ты же его знаешь - это у него стиль общения такой. А что за стишки? Чьи?
   Служивый напряженно засборил мощный лоб:
   - Эти клички человечьи... Э-э... Дэ.. Да...Забыл! Потом, может, вспомню. Так вот - там все про грешников, до чего они докатились, точнее, куда скатились из жизни: котлы, смола, лед, кровавые реки, свинцовые мантии, черти какие-то - страх! Ну и вот, - вздохнул, - стоит задремать, так и слышу теперь: "А-а, мерзкий грешник! Наконец попался!".
   Служивый так артистически рыкнул, что пес вздрогнул и невольно оглянулся, опасаясь чертей с кольями за своей грешной спиной.
   - Это цитата, - снисходительно отметил Служивый, довольный произведенным эффектом.
   - А Диссидент что? - улыбнулся пес, предвидя ответ. Диссидент обожал эти сходки и уж наверняка примерил и носит теперь пару-тройку новых слов или даже фраз, с собственными своими комментариями.
   Служивый фыркнул:
   - Что-что? Конечно же, все умилялся в бороду: ах, тайная вечеря! Какая там тайная вечеря, - он недоуменно пожал плечами, бряцнув цепью, - грузчики за пивом с воблой, только и всего. Ну и вот, наслушался, конечно, как всегда, и давай направо-налево брехать: мир, дескать, обезбожен. Надо же, - усмехнулся, - "обезбожен"! Тоже еще - записался в подпольный кружок богословов. Да что он там понять-то мог?! Опять набил башку свою дремучую мешаниной и будет лаять на каждом углу пророчества человечеству.
   Пес снова улыбнулся, на миг отчетливо представив себе Диссидента в этой роли - непреклонного, сурового, горластого. И очень удивился, когда насупленная бородатая морда последнего внезапно возникла в дыре забора. Диссидент хмуро обозрел беседующих приятелей и рявкнул проницательно:
   - Сплетничаете все? Как люди, ей-богу.
   Служивый, сперва смутившись было, в следующий миг отреагировал вполне предсказуемо: аккуратно выставил своих гостей, выдавил их через дыру, сетуя на нарушение режима. Циник Диссидент шутовски закатил глаза к небу и махнул псу хвостом приглашающе:
   - Пойдем-ка и вправду отсюда, прогуляемся. Я, кстати, искал тебя.
   Зачем бы это? - подумал пес, следуя за приятелем. Выбрали уютное местечко на берегу реки под корявым ракитовым кустом. Напились воды, пугнули уток, прилегли на проклюнувшийся травяной ворс посибаритствовать за вечерней беседой.
   - Твоих видел, - без предисловий начал Диссидент.
   Пес вопросительно приподнял от земли морду.
   - Ну, этих твоих двоих, за которыми ты все шпионишь.
   - Не шпионю, - оскорбился пес, - просто наблюдаю.
   Диссидент выразительно посмотрел на приятеля, давая понять, что никакой разницы он не видит - максималист.
   Выяснилось, что был он сегодня в центре: рыскал в поисках митинга или демонстрации, чтобы поораторствовать наравне с людьми, а то и переораторствовать их - это уж как получится. Набрел в каком-то закоулке на кучку беснующихся людей и...
   - Смотрю - твоя плетется, только не в шубе уже, конечно, а в такой... в желтой кожуре, - скривился, - как лимон. По сторонам глазеет, как всегда - едва на лапу мне не наступила в толпе. Вот, а следом... Цыц! - рявкнул вдруг на преувеличенно расхохотавшуюся над шуткой своего селезня жеманницу-утку и, дождавшись тишины, продолжил: - Следом - парень этот самый. Ну, он-то, как на место пришел, ворон считать не стал - сразу давай этих упырей своей фотокамерой нервировать. Даже защитить пришлось - что интеллигенция-то против пудовых кулаков может?
   Диссидент снисходительно и горделиво усмехнулся и даже привстал с земли, чтобы наглядно продемонстрировать, как именно он защищал молодого человека: громовой рык, клыки, борода торчком - пес на месте неведомого обладателя пудовых кулаков тоже бы не рискнул подойти.
   - Подожди-подожди, - пес помотал головой. - Кулаки, клыки... Что там такое было-то? Ты толком скажи.
   - Да, в общем, ничего особенного, - сбавил тон приятель. Задумчиво почесал за ухом. - Пустячное, собственно, дело: конуру там у них какую-то собрались сносить. Старую, вообще-то, но еще, как я понял, крепкую. И по художественно-исторической части там что-то вроде... Ну вот они и заколотились. Я был за тех, кто защищал.
   - Ты?! - поразился пес. До сих пор Диссидент еще не изменял своим взглядам и никогда не принимал ничьей стороны - скрупулезно, поровну, облаивая обе. Держал нейтралитет - как Швейцария, только шумная и воинственная.
   - Ну, - тот смутился, как смущаются и хорошие люди, застигнутые врасплох за хорошим делом. - Мне, конечно, эта их конура, сам понимаешь... Но они - оборонялись! Безоружные - а на них танки какие-то с клыками. Потом, эти... оккупанты - в касках все, и рожи какие-то неживые. А у моих... - Диссидент спохватился - это уютное, трогательное местоимение притянуло-таки его, вползло сентиментальной кляксой в сухую сводку событий - метнул на собеседника насупленный взгляд исподлобья: уж не засмеется ли (тот, конечно же, смеяться и не думал). - Ну, у тех - у них... Они - волнуются, краснеют, кричат... Даже плачут некоторые. В общем, человечьему щенку понятно, где "наши", где "не наши", - буркнул он в заключение, вовсе смешавшись.
   Пытаясь скрыть удивление, чтоб не смущать всегда гордившегося своей неприступностью и строгостью к людям друга, пес поспешил прийти ему на помощь с аргументом, который не пришел на ум суровцу Диссиденту, и аргументом, кстати, весьма увесистым - потому что к друзьям своего кумира тот определенно, не скрываясь, благоволил:
   - И к тому же этот парень с фотоаппаратом был на их стороне, а ведь они с дядей Хэмом...
   - Именно! - радостно и благодарно рявкнул обрадованный Диссидент. - Да! Дядя Хэм! Я, когда только увидел этого парня с камерой, сразу подумал про старика. А уж его-то апостолу верить можно. - На всякий случай пояснил снисходительно: - Апостол - это вроде посланника. Так вот - им, обоим, я верю: ведь кому как не им понимать, кто за кого. И за кого - надо, а кого - надо бы, - клацнул зубами и с торжеством глянул на собеседника.
   - Емко, - восхитился пес. - Как заправский оратор.
   Диссидент усмехнулся в бороду:
   - А ты думал! Ночные бдения в кругу юных, только образовывающихся умов - они ведь не зазря, брат, проходят. Только вот умы-то эти у людей - сперва образовываются, - вздохнул горько: - потом - обезображиваются. А в итоге? Станут как все, зашорятся этим... как его... коллективным бессознательным - и всё. Все в котел жизни летит: как все, начинают бежать, разбрасывать все вокруг себя, мысли из головы вытряхивают все, кроме: "На что пожрать?" и "Что пожрать?".
   Как всегда излишне категоричен, отметил пес, но озвучивать не стал: и у собак ценится столь важное качество, как любить друзей такими, каковы они есть. Что ж поделать, Диссидент - известный ругатель, выражений он не выбирает, или, вернее, выбирает - но такие, что впору уши к голове завернуть, к людям относится свысока, словно знает какую-то высшую правду, недоступную их "обезображенным" умишкам, все пытается что-то им прокричать важное, но принимаем ими всегда за пустобреха - а кто слушает пустобрехов? Зато он бесхитростен, искренен, прям и тверд - и у людей ценятся эти качества, разве нет?
   Диссидент меж тем развернул рассказ о своих подвигах на ратном пятачке в старом московском переулке.
   - Да ты хоть против кого воевал-то, знаешь? - поинтересовался слушатель, уверенный, что ответа на этот вопрос записной революционер не сыщет.
   - Э-э... не против крови, что ли... там как-то..., - тот присборил лохматый лоб, припоминая. Припомнив, отрапортовал: - "Против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего"!
   - Это еще что? - опешил пес.
   - Библия, старик, - небрежно бросил Диссидент.
   - Богословский диспут третьего дня? - К догадке подтолкнул недавний разговор со Служивым.
   - Теософский, - подправил с достоинством, по складам, многозначительно приподымая кустистую бровь.
   - А, прости, разница?
   М-м-м... Вопрос был замят. Пес и не настаивал - к чему ставить собеседника в неловкое положение? На том и расстались. Распрощались сердечно, и пес отправился коротать остаток вечера, куда глаза глядят, напутствуемый странной абракадаброй, которую Диссидент напоследок выудил из той богословской (теософской, поправил себя пес) мешанины, что ему удалось впихнуть в свою поместительную голову:
   - Запомни, старик: в этом обезбоженном мире правят архонты. - Кивнул внушительно и двинулся восвояси.
   Пора было и псу - он еще чаял встретить своих подопечных: возможно, они еще не вернулись и сейчас как раз едут или идут домой, пересекаясь невидимыми цепочками следов в переходах, переулках, мыслях, бездумно и незаметно соприкасаясь рукавами или украдкой вытаскивая обрывки фраз из книг друг друга в вагоне метро. Он был почти уверен - эти славные олухи и сегодня вечером прокатятся по тропе один за другим, и ему было любопытно, кто кого сегодня будет преследовать: желтый пыльник ли ускорится в надежде во что бы то ни стало разглядеть заглавие книги, что выглядывает из кармашка бредущего впереди кофра, напротив ли - луноликий объектив фотоаппарата, накрепко за день прилипшего к рукам хозяина, потащит того вперед, прельстившись обманным солнечным сиянием плаща среди ветвей? А вдруг сегодня что-то случится - и они встретятся, устав петлять и увертываться от чьих-то невидимых указательных перстов, исподволь, почти неощутимо, но подталкивающих их - так казалось псу - друг к другу? Пес заволновался: надо поспешить! К метро бежать уже поздно, можно упустить, а вот у дома их покараулить - это идея хорошая. Он вскочил и потрусил прочь от реки, что вызвало у уток, оробевших было от бесцеремонности нахрапчивых непрошеных гостей с их строгим лаем и требованием (это от хозяев-то!) тишины, радостный гомон облегчения.
   Юношу все же пес едва не упустил, - и как только он умудрился проскользнуть мимо них с Диссидентом незамеченным! - но все же настиг: присел и беседует с дядей Хэмом, под вечер вновь угнездившимся с книгой и папиросной пачкой на скамейке у своего подъезда. Пес привычно уселся у их ног и стал слушать - единственный, благодарный и заинтересованный, зритель, запыхавшийся, но все же, к своему величайшему сожалению, опоздавший к началу пьесы.
   - Это иллюзия, - как раз изрек старик после паузы, неизвестно за какой именно репликой его молодого собеседника воспоследовавшей. Пес приуныл, опасаясь, что уже ничего не поймет: опоздал.
   - Что именно? - помог псу юноша, задав как раз тот вопрос, что и просился.
   - Многобожие. И эту иллюзию сами люди и создали, чтобы было удобней не любить друг друга, убивать друг друга. Понимаешь? Оно мнимое - многобожие.
   Молодой человек и пес одинаково уважительно задумались, ища и находя правду в словах старого сторожа. Тот пыхтел искрометной папиросой, не торопя их и щедро оделяя временем, чтобы они смогли переварить эту возможную мудрость.
   - Что ж, наверное, вы и правы, - выразил молодой человек их общее с псом мнение.
   Старик лишь улыбнулся в бороду.
   - А ты откуда такой взъерошенный? - спросил он.
   - Да, - махнул рукой молодой человек, засовывая утомившуюся наконец фотокамеру в кофр, - на митинге, не поверите, был. Опять что-то сносят в центре.
   - Не вышло остаться равнодушным? - прозорливо предположил дядя Хэм.
   Кивнув, юноша прибавил тем же манером:
   - Джорданов "героический энтузиазм", оказывается, все же дремал где-то внутри. Вот, отыскался. И потом, такое ощущение, знаете, стыдное - что это все дело рук каких-то моих клиентов, бывших или потенциальных.
   - Ну, это наверняка так оно и есть.
   - Да, вероятно, - сник молодой человек.
   - В нашем обезбоженном мире правят архонты, - удивил пса дядя Хэм. - Уж извини, третьего дня Камю с христианством намешал.
   Рассмеявшись, юноша покивал уважительно, показывая, что оценил дядихэмов афоризм. А пес в свою очередь, узнал эту странную фразу - ну конечно же, он должен был догадаться, что Диссидент принял ее из уст своего кумира.
   - Ну да, бессмысленный мир без бога порождает тиранов, но ведь и - героев, - уточнил юноша и прибавил безнадежно: - А где же они?
   - Ищи в себе, - лаконично посоветовал старый сторож.
   - Где ж тут, - загрустил молодой человек. - У меня пока - полное засилье этих ваших архонтов. Даже в выходной повсюду мерещатся. Как будто преследуют - будней им мало! Такие, знаете, как вот... Сейчас...
   Он порылся в вынутой из кармана кофра книге, украшенной портретом упрямого грустного человека, спеленатого, как показалось псу, смирительной рубашкой, и нашарил нужную страницу:
   - Вот: "у кого бараньи головы, бычачьи рога, козлиная борода, ослиные уши, козьи лбы, куриные желудки, лошадиные животы, ноги мула и хвост скорпиона", - он захлопнул книгу и победно взглянул на старика. - Каково? Групповой портрет. Только телевизор включи - висит.
   Молодой человек беспокойно вытряхнул сигарету из пачки - дядя Хэм привычно пробудил ее к жизни касанием своей догорающей папиросы. Пес, напряженно всматриваясь в лица, нетерпеливо пережил эту паузу, оформленную дымными вдохами-выдохами.
   - А ты, конечно, хочешь, как Платон, чтобы управителями государства были философы, - усмехнулся старый сторож.
   - Ну... не обязательно, конечно, - засомневался молодой человек. - Но уж эти-то - вы же сами видите... Приходит ко мне такой вот царек в кабинет, а я смотрю на него и думаю...
   - Я все отдам за то, чтобы взглянуть, как будет это жалкое творенье в вонючей жиже медленно тонуть? - как-то нараспев (стихи, догадался пес) спросил юношу старик.
   - А.. это кто? - ревностно спросил тот, сам записной цитатник.
   - Данте, - не стал запираться дядя Хэм.
   - О! - обрадовался юноша. - Вот этим-то ... архонтам... понарассыласть бы анонимно страниц из его "Ада" - там для каждого своя найдется. Пусть в испуге хоть раз снизу вверх, а не наоборот, глянут. А то забыли, где небо.
   - Ну, может, так и будет, - задумчиво сказал дядя Хэм.
   Скормив недокуренную сигарету урне, юноша откланялся и отправился домой.
   Дядя Хэм остался на скамейке и вновь принялся за свою книгу, занимая огнем новую папиросу. Из нарождающейся темноты выскользнул лимонный плащ - девушка вернулась домой, когда дым от брошенной юношей сигареты еще не истаял. Запнулась ошеломленным взглядом о седобородого старика с книгой, но оправилась и даже, запинаясь, поздоровалась. Окрыленная ответным посулом доброго вечера, порхнула в свою многоэтажную голубятню, постепенно уже заполняющуюся воркотней слетающихся к вечеру жильцов. Двери двух соседних подъездов скрипнули и хлопнули в унисон. Старик на скамейке стряхнул в пространство рассыпающийся столбик пепла и подмигнул псу.
  
   III
   1.
   Лето вновь шутки ради одело Москву душным платьем, пошитым из смрадного плавкого асфальта, и струистыми чулками из бензиновых выхлопов, напялило на ее старую голову зеленовласый, с пробивающейся уже желтизной, парик, пудренный едкой пылью, - и хохотало над задыхающейся и чихающей старухой, полыхая здоровым жаром. Эти однообразные, из года в год повторяющиеся шутки прискучили молодому человеку - и он сбежал. Сбежал с позволения начальства, которое всемилостивейше поощрило своего подчиненного плановым отпуском. И сбежал не только из претворившейся в адово пекло Москвы, но и от друзей, с которыми собирался этот отпуск провести: давно задумали побаловать изнеженные шины своих машин-иностранок - пусть отдохнут на европейских глянцевых дорогах, для которых и рождены были. А на отечественных дорогах, кстати сказать, этим летом снова развернулся ремонтный бум, и производящие модернизацию пекла загорелые черти в оранжевых спецжилетах на голое тело бурили новые жаркие скважины, вспучивали и отваливали глыбы пышущего пламенем асфальта, производили много шума и заторов - и все для того, чтобы ляпнуть кое-где кое-как пару черных дымящихся заплат на истерзанное рядно российских трактов.
   Словом, решили проехаться по услужливо раскинутым невидимым приказчиком штукам атласного шелка - по немецким автобанам. Но в последнюю минуту молодой человек затосковал и решительно снял свою кандидатуру с автопробега, избрав себе для этого повод откровенно надуманный: согласившись посетить по дороге янтарно-песочный Калининград и даже взморье, приятели-автомобилисты и их подруги наотрез отказались заехать в Кёнигсберг поискать следов Канта, Гофмана, а то и, чем черт не шутит, барона Мюнхгаузена. Словом, им оказалось не по пути - в этом-то, пожалуй, и заключалась, если вдуматься, причина. А повод? Что ж, какой ни сыщи - любой сойдет, даже такой.
   Предпочел одинокое путешествие - давно замышлял. От быстро летающего и хищно склевывающего немалые деньги поезда молодой человек отказался сразу: слишком вероятен был риск обнаружить в вагоне кого-то из своих бронзовых клиентов или их двойников. Машина, обрадованная нечастым вниманием своего хозяина, с готовностью выдала гарантию на немедленное одиночество, какого в веселых летних поездах попроще, конечно, не сыщешь. Выезжая из Москвы, он сперва все оглядывался с опаской - не увязались ли за ним вереницею собственных своих бричек с особыми номерами гоголевские выползни, стекшие тихомолком с подножия трона своего изнуренного создателя - а тот и не заметил, согревшись, наконец, на летнем солнечном жару, так напомнившем ему другой, печной, что слопал не одну его рукопись? Но, откинув щелчком фантазии в пепельницу вместе с окурком, юноша сосредоточился на дороге - проклятая огнедышащая Москва, пока еще сонная, пока еще нежаркая, со своими вот-вот готовыми взвыть пробками, была позади. Едучи в Петербург, молодой человек радовался своей долгожданной, неожиданной и ухваченной в последний момент свободе: он и то и дело поглядывал с алчной нежностью в зеркало заднего вида - там рассыпчато разлеглись на сидениях книги, читанные и непрочитанные; деньги, что уже посулены были чужестранью, свернулись в последний момент недвусмысленным патриотическим кукишем в сторону Неметчины и пребывали теперь в карманах и на карточках своего владельца; и отпускные к тому же оказались недурны. Блаженное, со вкусом обставленное пусточасье - с каждым километром все ближе.
   Наконец, уклонившись от струистых европейских дорог и преодолев дребезжащие руины отечественных, оставив свою ошарашенную машину оправляться от пережитого в тихом переулке близ гостиницы, он почувствовал себя покойно - отпуск, вольноотпущенный, отпускник, отпущен! Сперва, признаться, город свысока глядел на него, чванливо протягивая для приветствия два пальца (Невский и Гороховая), и после всякий раз спрашивал преувеличенно вежливо, поднимая бровь очередного моста: "Мы и в самом деле...знакомы?". Да, робея отвечал молодой человек, и даже когда-то коротко, запанибрата. Но это, увы, было давно, и потому теперь город лишь неопределенно-вежливо кивал в ответ, но вряд ли верил - и не спешил впускать в комнаты. Это и впрямь было давно, еще в студенчестве (в те поры он наезживал частенько - и один, и купно с кем-либо), а теперь же, если и случалось понаведаться с визитом, так все больше по служебной надобности - очумелым командировочным, не видящим ни белого дня, ни даже, случалось, белой ночи, мечущимся между гостиницей и необходимыми встречами. Разумеется, город-сановник на такие случайные бегучие встречи самолично не являлся, и ограничивался тем, что вежливо отделывался от визитера, высылая в переднюю полномочных своих представителей вроде вокзала, аэропорта, гостиницы, и снисходительно позволял топтать и без того затоптанный посетителями парадный ковер Невского.
   Прошло несколько дней, и они с городом начинали вроде бы признавать друг друга. Дни эти были заполнены этим сладчайшим, отраднейшим праздношатанием: случайные маршруты властно, хоть и неприметно направлялись векторами петербургских улиц, утыкающих нос молодого человека то в памятник, то в памятное место, то в памятную табличку - город-память. Кроме того были полуночные чтения - истосковавшиеся по вниманию книги оживились при неяркой лампе гостиничного номера, выходящего сквозноватым окном в задумчивый обшарпанный двор, полный во всякое время беззвучными кошками. Как-то в одну из экваторных, посредине отпуска, ночей заспорили под лампой поэты, лихорадочно перелистываясь. "Ведь и держусь я одним Петербургом", - бодрился грустный Мандельштам, и молодой человек, вот уже почти неделю эйфорической радужной рыбой барахтающийся с утра до вечера в желанных сетях знакомых улиц, с готовностью вторил ему, кивая: и я, и я!. "Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя", - отмахивался от них грустный гробовщик Вагинов и прибавлял, шепелявя сквозь прикушенные бледными губами гвОздики: - "Теперь нет Петербурга". И тогда молодой человек сникал, вынужденный согласиться и с ним - ведь и впрямь иногда город начинал вдруг казаться неузнаваемым, привычные и знакомые дома проваливались вдруг куда-то в тартарары и юноша не знал, что и думать - то ли он подзабыл адреса и маршруты, любимые с отрочества, то ли его Петербург, как и его Москва, обкрадывался тишком садистическим каким-то дантистом. То тут, то там зияли пустотами вырванные здания, а кое в каких дырах уже торчали имплантаты с наспех склепанными лживыми фасадами. Не далее как сегодня, пожаловался тоскующим и скорбящим по утраченному своему Петербургу поэтам юноша, не нашел он на 8-й линии привычного жилого, в пять этажей, дома, в котором гащивал школьником: на его месте вылупил глянцевые вставные глаза какой-то - вроде тот, а вроде и не тот - эрзац, мертвец, перевертыш. Сливочные апартаменты для тех, кто сдирает с жизни пенки - а старожилы-опивки расплесканы брезгливо кто куда. Поэты молчали, подавленные, мучились, не хотели больше слушать, мотали удрученными головами и предлагали взамен: послушай лучше ты нас, посмотри лучше на наш город, поищи его - в своем, нынешнем; может, и сыщутся еще следы, не вовсе исчезли? Юноша с радостью и надеждой соглашался. Назавтра и в другие дни искал следов - и, по счастью, пока еще отыскивал. Или ему это только казалось - всюду виделся подвох, и мерещилось разочарование...
   А теперь молодой человек сошел на пригородную платформу с кофром за плечами; в разногабаритных карманах куртки проживали: фляжка рома, пригоршня бронированных лесных орехов, сигареты с огнивом, малоформатный томик Мандельштама ("Чтобы нам уехать на вокзал, - шепотом науськивал он еще в Москве, - где бы нас никто не отыскал") и косомордое яблоко - зеленое и злое. Час был довольно ранний, и оттого народу было немного. Вырвавшись из тесного вокзального каземата, похлопал ободряюще по карману с книжкой: вот-де, Осип Эмильевич, павловский вы зимогор, вам ваш старушечий город, ваш полу-Версаль - получайте. С нетерпением переждал иезуитские перемигивания светофора и, едва взошло зеленое око, рванул через дорогу - к своему заповедному, давным-давно чаянному Элизию: к Павловскому парку.
   Он наверняка все тот же милый ветшающий неряха, предвкушал молодой человек, оттаптывая зебру перехода: косо врыты приветливые скамейки, зеленеют всеядным мхом каменные столбики канувших ворот, щербатые вазоны мостов еще больше поседели. И ревматическая старушка Славянка, должно быть, с еще большим трудом преодолевает собственное свое русло, а бельмистые от камыша пруды подслеповато щурятся - и в их лорнетах все так же всплывают вдруг красавцы-павильоны из тех, что содержатся в холе, грустные же скульптуры и павильонцы поскромнее, попрятавшись в лесах, напрасно стыдятся своих проржавевших оград, сколов, опавших медных букв. Дряхлое, но живое, с тихим нежным дыханием - вечное умирание так поэтично. "Как хорошо в покинутых местах! Покинутых людьми, но не богами", - выдохнул юноша и перед тем, как с головой нырнуть в парк, сделал первый большой, во всю грудь, хвойный с нежной прелью вдох на входе. Несколько лет назад он услышал эти слова от дяди Хэма - помахивая самопальной книжицей, ласково прикусившей его узловатый палец, тот прокуренным голосом с неуклюжими интонациями оплел завороженного юношу стихами неизвестного поэта. Молодой человек тогда выпросил эту книжку на одну ночь и благоговейно перепечатал, дополнив к тому же волшебным образом отыскавшимися в Сети другими обрывками стихотворных сетей Аронзона, - и склепал себе такой же почти томик. Почти - потому что томик этот явился лишь слепком, пусть и дополненным, с того типографского шедевра, каким являлась самодельная замусленная книжица дяди Хэма, что давным-давно была отпечатана на пишущей машинке с индивидуалисткой-выскочкой "и", подпрыгивающей над прочими буквами оптимистичным соединительным союзом, который, как известно, отрицает конечность, презирает точку и потому напористо тянет читателя в вечность. Что до превосходного лазерного принтера, то он лишь скучно и безупречно выполнил свою работу, накропав бездумно, не вчитываясь, гладенькие ровные строчки - обидное небрежение к неслыханным дымчатым стихотворениям, что подсунул ему для печати юноша.
   Что ж, если к эпохе печатных машинок молодой человек опоздал родиться, что, может статься, и к лучшему, не то так и трясся бы над выпадающими клавишами старушки - то вот фотоаппарат признавал исключительно пленочный. Предпочитал морщить лоб над каждым кадром, прикидывать и предвкушать: каково-то выйдет? Затем - переждав голодное урчание переварившей очередную пленку камеры, усмирить ее чрево новой порцией укладистого корма. Затем - с замиранием сердца отдать в печать, как правило, много позже, когда уже позабудешь, что, собственно, снимал, и снова думать: каково-то выйдет? Затем - нетерпеливо нырнув в конверт с отпечатанными снимками, узнать с радостным изумлением о том, например, что всегда сердитая мама умеет смеяться, а хохотушка-племянница - сердиться; или вспомнить, скажем, как аспидной зимой выкатилось как-то вдруг солнце, защекотало снег - и тот в изнеможении рассыпался дробно разноцветными бриллиантовыми искрами, или как весна-жизнелюбка однажды закручинилась и шумно, по-бабьи, разрыдалась, прокладывая слезные дорожки по оконным стеклам.
   В то время как ледяные цифровики тщились отредактировать природу и жизнь, а то и убить их различными своими туповатыми и безжалостными режимами (а режим всегда безжалостен и всегда убивает), молодой человек твердо знал, что и сепиевое, и черно-белое, и пылающее жарким солнцем, и мреющее холодной луной - все это и так есть, просто есть, и никакими дохловатыми опциями этого не заменишь; а если встретишь, ахнешь беззвучно, боясь спугнуть природу грубым человеческим дыханием, и поместишь бережно на пленку, чтобы потом неожиданно обрадоваться, спустя полгода или год сунув нос в конверт с отпечатанными снимками. И вот теперь он загодя вытащил камеру из кофра, готовясь прицелиться в предосенний парк со всеми его грядущими подробностями. Центральная аллея при входе изнемогала от людей, что потом разбредутся по паутинным тропинкам, затеряются меж деревьев и скульптур, заплутают среди мостов и павильонов, растворятся в прудах и зелени. С обеих сторон выпрядали время от времени белки - для того, должно быть, только, чтобы, хихикая, поглазеть на глупых людей, которые, словно дрессированные, тут же принимались тыкать пальцами, восклицать и кидаться всем скопом к каждой, протягивая ей что ни попадя - конфеты, чипсы, соленый арахис (хорошо, что хоть не пиво), а то и просто ладонь (в надежде, что ли, на рукопожатие?). Суетливо жужжали фотокамерами и фототелефонами в тщетном стремлении запечатлеть хвостатую шкодницу - а эта проныра тут же, дразнясь, нарочно вспрыгивала на сосновый ствол и спирально взвивалась по нему в небо, доложить там кому следует, что происходит в нижнем мире, и смешно, верно, пересказывала: из крон, из поднебесья время от времени раскатисто хохотала невидимая птица.
   Не желая, подобно прочим своим сородичам, быть осмеянным наверху, молодой человек загодя припас для рыжих сплетниц горсть откупных. Белки сперва робко, но с каждым разом все смелее тыкались в ладонь рыжей мордочкой, осторожно принимая орех, навскидку оценивали его, словно мнительный ювелир сомнительного золота монету: с недоверием вертя в лапках и пробуя на зуб. Потом утаскивали куда-то на склад, прятали и возвращались за следующим подношением. Орехи один за другим перекочевали из кармана юноши в их зимние кладовые - дань была принята благосклонно, даритель любезно приглашен прогуляться по парку, куда и сколько его душе угодно. Так он и сделал, нырнув в первую же попавшуюся кулису - заросшую, щетинящуюся ельником - что скрывала, как тут же выяснилось, небрежно заштрихованную желтоватой, втоптанной в землю хвоей тропку. Наконец-то остался один. Правда, где-то впереди мелькнули и пропали разноцветные пятна, озвученные людскими голосами, да спешно припустила туда отбившаяся от своих хозяев встревоженная палевая собака с розовым тряпочным языком набок - но воссоединившись, они деликатно устранились с пути молодого человека, настроенного аронзоновым камертоном на сугубое одиночество. То самое одиночество, которого ему страстно захотелось в тот миг, когда он вдруг отчетливо представил себе бурный бесшабашный отпуск в веселой компании: снова нестись, стараясь перегнать других, по проторенным, предназначенным для лихого автомобильного бега трассам, мчаться, чтобы промахнуть поскорее такой сладостный кусок жизни, как заработанный отпуск, как увольнение с проклятых галер на берег?! Ему сделалось тогда скучно и, извинившись перед друзьями, он и принял решение анахоретом отправился из Москвы в Петербург искать пустыни. Искать пустыни? Это у Питера-то, у этого светского льва, пусть и порядком одряхлевшего и потрепанного временами и невзгодами? Среди громкоговорителей с присосавшимися ним зазывалами-экскурсоводами, жужжащих людскими голосами парков, забитых туристами дворцов и набережных? А почему бы и нет - ведь пустынь на самом деле нужно отыскать в себе самом, найти внутри уголок, где можно покойно подумать о важном и неважном. А этот город подталкивал к уединенным размышлениям: логической строгостью своих линий, схимной суровостью разоренных и заброшенных новоголландских складов, задумчивой нахмуренностью аскетичных вод, назидательно поднятыми указующими перстами петропавловского и адмиралтейского шпилей...
   И вот - вокруг дышит негромкий лес, обсиженный молчаливыми задумчивыми птицами, и вековечные палые листья трещат под ногами редких путников, также ищущих покоя и потому торопящихся при встрече как можно скорее разминуться. Грустная немолодая женщина прочно заняла скамью на обрыве с лучшим видом на речную долину с колоннистым павильоном посередке - долго будет сидеть, никому не уступит. Тоже одиночество, догадывается молодой человек, тихонько присаживаясь на другой скамейке, поодаль, - но не то, преходящее, светлое и отрадное, какого ищет он сам. Печальное одиночество - застарелое, больное, безысходное. Внизу на мосту беснуется молодежь: громко хохочут, размахивают руками, фотографируют друг друга в обнимку с каменными вазонами. Одинокая женщина смотрит на них и улыбается сквозь слезы: потому что тоже когда-то хохотала, размахивала руками и обнималась - и на этом мосту, и на десятках других. Мосты остались, на них смеются и обнимаются теперь другие, а потом будут смеяться и обниматься третьи, и четвертые, и пятые, снова и снова - а она сама, ее собственная скудеющая год от года жизнь все будет обгладываться неминуче по кусочку, и скоро уж совсем ничего не останется. Молодой человек осторожно фотографирует одинокую женщину - заслышав щелчок, она оборачивается к нему, и тогда он поспешно переводит камеру на прыгающую на мосту юность. Крупным планом фиксирует наобум: нахмуренного щуплого очкарика, уткнувшегося в блокнот, дергающую его за рукав зубастую хохотушку с "мыльницей", и сосредоточенную девушку с запасным карандашом в зубах, что, занавесившись растрепанными волосами, хищно набрасывает что-то в большом альбоме - то ли пейзаж, то ли этих двоих. Пожилая женщина на скамейке несмело улыбается ему, скрывая слезы - молодой человек улыбается ей в ответ и, устыдившись, уходит, чтобы не подглядывать больше за чужой грустной судьбой. Спустится едва не кувырком по крутогору к реке, уменьшится до необходимого размера статиста в пейзаже - и, задрав голову, помашет рукой, чтобы грустной фигурке на скамейке не было так одиноко.
   Желанное всецелое уединение теперь не кажется ему таким уж желанным - он начинает его побаиваться. Но опасно не оно само - смертельно опасно его переедание, потеря контроля, когда уже не одиночество будет зависеть от тебя и твоего желания, а ты и твоя сухая скудная жизнь - от него. Как должно быть страшно оказаться всецело в его клешнистых твердых пальцах на склоне лет! Потускнев, молодой человек выдернул из кармана фляжку и сделал глоток рому. Закурил. Из другого кармана попросилась в руки книжка стихов, чтобы подсунуть впадающему в хандру и охваченному внезапным страхом вечного одиночества владельцу нужные строки. Предложила такие:
   И до чего хочу я разыграться,
   Разговориться, выговорить правду,
   Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
   Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, -
   Сказать ему, - нам по пути с тобой.
   Прочтя предписанное и пожав плечами, молодой человек скосил глаза на соседнюю страницу: "Листаю книги в глыбких подворотнях и не живу, и все-таки живу". Вот оно-то, пожалуй, в точку, - усмехнулся. И не живу - и все-таки живу. И все-таки - живу! Покопавшись и без особого на этот раз труда отыскав в себе редкую в последнее время радость жизни, потек за рекой, созерцая окрестности.
   Залюбовался Пиль-башней, уверенно протыкающей и небо, и речную воду разом, - поднявшийся на дыбы знак тождества: поищи-ка меж нами различий! Молодой человек любил смотреть на отражения, которыми так тороват Питер с царственными своими пригородами. Знал, если долго смотреть - перестаешь понимать, что есть действительность: каменное и четкое наверху или то, внизу, что дрожит, выпадая из фокуса, рябеет и мокнет; и где, собственно, верх, а где - низ? Так случилось и сейчас: насмешливо раскрыл рот сросшийся со своим отражением мост, и башня рядом жонглировала тождествами и различиями, двоилась, купаясь двуконечно и в воздухе, и в воде, подмигивала и заигрывала, кружа голову зачарованному созерцателю - а тот все искал потерянную реальность, смешавшуюся с зеркальной своей обманкой, и по временам ему казалось, что он висит вверх ногами и шумная кровь приливает к голове. По мосту прошел толстый мужчина с рыжей вислоухой собакой - вот доказательство неколебимой действительности камня и кирпича, не так ли? А вот и нет - потому что по мокрому и рябеющему, не в фокусе, мосту тут же прошли те же самые, только мокрые и рябеющие, не в фокусе: толстый человек и собака с волнистыми текучими ушами. Которая из этих двух пар вверх ногами - вопрос. Юноша вздохнул: трудно выбирать реальность по себе.
   И вот поэтому-то, когда его призывают жить реальной жизнью (а это происходит всякий раз, когда он разлетится в разговоре со своими цитатами и философствованиями), то черт его знает, ему затруднительно бывает разобраться как следует - а какая, собственно, жизнь реальнее: неужели та, в которой его со смрадным хохотом преследуют по пятам все эти зыбкие, липкие, бесплотные хари на бричках с особыми номерами - и их видит, похоже, только он (а это ли не направление на Канатчикову дачу?)? Почему он должен уверовать, что она, эта жизнь, почитаемая другими действительной - действительна в самом деле? Только потому, что она хорошо оплачивается реальными, материальными деньгами, на которые можно купить реальную, материальную, например, машину или даже, положим, реальные, материальные книги, полные иллюзорных вздорных мыслей? А если в глазах молодого человека эта жизнь, о которой все говорят "реальная", представляется такой вот оптической иллюзией - дрожащим отражением настоящего? Неужели он не вправе определять для себя действительность, в которой ему жить и зарабатывать деньги? Сам.
   В конечном счете, вздохнул юноша, отправляясь в карман за фляжкой и присаживаясь на прибрежную траву, каждому приходится самому искать дорогу, бесконечно барахтаясь внутри разнообразных бинарных оппозиций вроде этой двоякой башни с разнонаправленными шпилями: один зовет вверх, куда-то в небо и дальше, а другой - вниз, сквозь проткнутое им речное дно, должно быть, в какие-то ненасытимые адовы глубины. И то, и другое неизвестно, и то и другое пугает: и поэтому каждый должен сам устанавливать, что для него верх, а что - низ. Что рай, а что - ад. Что жизнь, а что - не жизнь. И поскольку тождества действительно не существует - выбирать одно из двух. Самому. И все это наощупь, в кромешной ночи идущей своим неумолимым часовым ходом конечной жизни - успеть бы все понять и сделать свой собственный выбор, пока завод не закончится и стрелка не остановится навсегда.
   "Я проснулся среди ночи: жизнь дана, что делать с ней?", - Аронзоном пробормотал молодой человек, давясь невеселой улыбкой. Ответа на это философическое краеуголье у него до сих пор не было - все не случалось времени поискать. Да и сейчас не найдется, потому что кругом так хорошо, что никакие вопросы не отыщут себе ответов - все и так ясно и просто. Молодой человек, сидя на траве, прицелился объективом в уток-синхронисток - симметрически кристально разъезжаются по зеркалу во все стороны, одинаково помавая в воде краснозвездными лапками, одновременно ныряют, одновременно выныривают. Достойны аплодисментов и высших оценок. Зыблется во взбаламученной ими воде Пиль-башня. Другая Пиль-башня тянется в небо, накалывая на шпиль бумажные облака, как в старину чеки. Молодой человек вытаскивает из кармана упирающееся злое яблоко, откусывает с зеленым хрустом вдогонку глотку рома и, едва прожевав, негромко дарит окружающую его действительность пришедшим на память безыскусным стихотворением все того же, часто поминаемого в теперешней его питерской бытности Леонида Аронзона:
  
   Боже мой, как все красиво!
   Всякий раз, как никогда.
   Нет в прекрасном перерыва.
   Отвернуться б, но куда?
  
   Оттого что он речной,
   Ветер трепетный прохладен.
   Никакого мира сзади:
   Что ни есть - передо мной.
   Перед тобой, кивают деревья, взлохмаченные налетевшим ветром. Никакого мира сзади, значительно молчит река, незаметно катящаяся вперед, только вперед - невозвратно. Невозвратно. Молодой человек смотрит на исчезающую сигарету, на худеющее укус за укусом яблоко. Фотоаппарат скрупулезно, как архивариус, отшелушивает кадр за кадром, превращая живое - в мемуары, в протоколы того что есть сейчас и больше никогда не будет, а если будет, то не такое (потому что в действительности тождества не существует, кивнула нижняя Пиль-башня, перечеркнутая припустившим на свидание с подругой селезнем). Словом - невозвратно. И молодой человек, доедающий яблоко и докуривающий сигарету, не молодеет. Катится, как и все, вперед, а все никак не может решить для себя раз и навсегда проблему бинарной, как он это называет, оппозиции "жизнь - не жизнь": все откладывает, все присматривается, отмахиваясь, как от жирных зудливых мух, от гоголевских костюмных инферналий, что вот-вот станут, не дай бог, для него всего лишь досадной обыденностью, не страшнее. Он не хочет привыкать, но привыкает, день ото дня - человек. Временами начинает казаться, что никакой такой "другой" жизни вовсе и нет и жить надо такой, какая попалась. Но пока еще - невыносимо, и хочется другой. Пока еще не надорвал, как говорит дядя Хэм, жилы. Пока еще не лопнул и не опустел, не просыпал своих ценных опилок, не потерял измятого пожелтевшего листка с подробным, по пунктам, в разные годы писанным (разными, начиная с первых корявых детских букв, почерками, разными чернилами, а кое-где и карандашом) изложением своей собственной системы ценностей, что составилась более-менее подробно к юности. Пока. А потом - потом, возможно, ничего и не захочется. Что до аксиологического списка (еще не утерянного, но вот-вот), то это не проблема: жизнерадостно воткнУт в кулак, как бесплатную листовку у метро, другой - типовой. Уже воткнули. И по этому, кстати, типовому списку у молодого человека есть все для счастья: собственная своя холостяцкая квартира, хорошее образование, недурная должность, приличное жалованье, которое кормит его и подкармливает семью, отличная машина, замечательная возможность собраться в отпуск заграницу и с легкостью отказаться от нее в последний момент - словом, есть свобода, так чего ж еще?! Иллюзия свободы, поправляет себя юноша, милосердно усыпляя отживший свое окурок. А иллюзия свободы может дать лишь иллюзию счастья. Тупик.
   Настроение подгнило, скукожилось, пошло неаппетитными пятнами известного цвета - как яблочный огрызок, что висит теперь на хвостике в руке, как трагическая елочная игрушка, подвешенная накануне новогодней эйфории со всеми ее надеждами каким-то то ли циником, то ли философом: для того, чтобы напомнить, что все тлен и всё смертно. Чертыхнувшись вполголоса, молодой человек поднялся, отряхиваясь от травяного сора, и мрачно поглядел на торжествующую Пиль-башню, подловившую-таки его, когда он, вбирая с наслаждением жизнь, утратил на время бдительность - для того лишь, чтобы ернически навязать ему задачу, на которую он снова не смог найти ответа. "А когда найду - смогу что-то изменить?" - спрашивает у нее с грустной иронией и без особой надежды. "Тогда и только тогда!" - жизнерадостно рапортует Пиль-башня, тычась своими тождественными разнонаправленными носами в небо и воду. Махнув ей рукой - то ли прощаясь, то ли просто с досады - юноша отправился восвояси, унылым парашютом волоча за собой сдувшуюся радость жизни.
   Природа, сжалившись над ним, решила быть созвучной. Небо заметно закручинилось, деревья сочувственно зашушукались ему вслед, сплетницы утки вполголоса закрякали, обсуждая его ретираду, неожиданный ветер дал легкого пинка. Потом откуда-то с вершин великанских сосен грянул ворон и тут же, подчинившись его призыву, унисоном шваркнуло в нахмуренном небе, и, словно пробитое клювом, оно пролилось холодным душем, уминая пожар в раскаленной голове молодого человека. Это было кстати. Обратившись было наверх с благодарностью, получил щедрый довесок дождевой воды в разверстый рот (не стоит благодарности, на, мол, еще - не жалко!) - но лишь рассмеялся, отплевываясь и утираясь. Однако не всем, как ему, ливень пришелся ко времени: утки немедленно забились куда-то в камыши, люди тоже прянули к деревьям пораскидистее, закрывая собой детей, а белки, должно быть, нырнули в дупла - глядеть в окна да пересчитывать со скуки свои припасы, озабоченно пробуя их на зуб.
   Наскоро посекши все вокруг и приумерив затем свой мокрый пыл, ливень принялся сентиментальничать: заслезился с ошарашенной, взмокшей, только начинающей приходить в себя листвы, задумчиво провис на досках скамеек. Заглянуло солнце в продырявленное серое небо: птицы, собаки и люди принялись отряхиваться, умытые деревья - хорошиться влажной свежестью, вымокший молодой человек - вновь радоваться жизни. Подсушился, напросившись к солнцу в объектив, и отправился дальше - сматывать пряжу парковых дорожек. Бродил, отыскивая уединенные уголки, там - потягивал ром, покуривал, читал про себя и вслух стихи, присаживаясь на краешки слезоточивых скамеек. Меж шершавых сосновых стволов хороводились и играли в прятки белотелые березы, и выглядывали вдруг, куда ни повернись, глубокомысленные с сумрачной благородной прозеленью старосильвийские заплаканные скульптуры. Нет в прекрасном перерыва. Что ни есть - перед тобой. Живи и смотри. Запоминай. Наматывай на пленку. Составится жизнь.
   ... После еще несколько дней нанизались один за другим на длинную, с торчащими тут и там кончиками шпилей, памятников, столпов и куполов, нить петербургских маршрутов юноши - привязывал улицы к набережным, набережные к проспектам, проспекты к переулкам. Узелковое письмо - собственноручно сплетено и сфотографировано во всех деталях и подробностях: тут кошки горделиво плывут в хламные раструбы дворов надменными сфинксами, а сфинксы лежат на своих гранитных подушках усталыми большими кошками; тут Пушкин кормит на площади голубей с руки; тут плывет в небе кораблик, ныряя в облака, и выныривает из облаков ангел, уцепившийся за крест, чтобы не сдуло с насиженной шпицной должности сердитыми питерскими ветрами; тут обступили всадника пешеходы-чужестранцы с почтительной подсознательной робостью, вряд ли даже догадываясь о судьбе маленького, как и они сами, как и мы все, человека, осмелившегося некогда, пусть и в припадке безрассудства, грозить грозе (разумеется, вскоре они оправились, защелкали камерами и застрекотали на своем каком-то языке - кумир мрачно поглядывал на них: не шведы ли?). Узелковое письмо - для памяти, для последующей, спустя годы, расшифровки, когда молодому человеку захочется вдруг что-то вспомнить и узнать о себе или об этом городе, что, повинуясь капризу обманщицы Морганы, дрожит и мреет в зыби, представляясь очарованному путнику то прочно каменным и неколебимым торжеством материальности, то бесплотным, сквозистым, из воды, тумана и стылого ветра соткавшимся миражом. Город беззастенчиво заигрывает со временем и пространством: прячет одни знакомые дома с диковинными признаками, с какими было бы странно обращаться за помощью к прохожим: вроде "подъезда с пингвинами", или "летучих мышей во дворе", или "египетской башни", - и выбрасывает навстречу другие дома, тоже знакомые и позабытые, каких ты никак не ожидал сыскать на этой именно улице. А однажды город даже подкинул юноше дядю Хэма: тот задумчиво пыхтел папиросой и пил пиво на Синем мосту. С минуту юноша пораженно смотрел, как ветер дергает желтоватую бороду миража - что это мираж, молодой человек почти не сомневался, поскольку твердо помнил, что настоящий дядя Хэм об эту пору обычно перемещался читать свои книги и пить пиво в скрипучий домишко где-то под Тверью - а потом понял, что это просто похожий старик, один из многих, по образу и подобию.
   Покрутил-покрутил город молодого человека, заморочил своими кунштюками - да и отпустил ко времени: езжай, поди заждалось тебя бронзовое отродье. С сожалением оставив прокуренный номер, он разместил досадливо примолкшие книги на заднем сидении обрадованной машины, проехался прощальным туром по темнеющим улицам и нырнул в ночь. С тем, чтобы вынырнуть утром в Москве. Дорогой было черно и безвидно. Вспыхивали фонари. Навзрыд, кликушей, плакала труба Армстронга.
  
   2.
   Согбенные грузом старины анахронические деревянные заборы с прорехами, кукольные домишки на исконный манер с фигурными ставенками, пустоглазые руины едва ли не николаевских времен, заброшенные и примиренные с современностью при помощи крикливых граффити на щербатых краснокирпичных стенах; древесные скульптуры с барочными разворотами и изгибами стволов экстатически вскидывают задрапированные листвой руки; летящие навстречу и проносящиеся мимо редкие человеческие фигуры статуарно застывают, в течение мига позируя вечности: вот "Писающий мальчик", наряженный в костюм рослого оплывшего дядьки в тельнике и сапогах, вот женщина нагнулась к ребенку и указывает ему на зрителя пальцем - а малыш вскинул руку, хотел было помахать, но не успел, так и отъехал в запасники памяти с поднятой ладошкой. Тут и там раскиданы худые разномастные вагоны: если их составить, сдунув предварительно пыль, а к ним подобрать придирчиво паровоз, то выйдет прекрасный подарок для любого мальчишки, даже выросшего и состарившегося, - старинная железная дорога, а рельсы - вот и они, змеятся, загораясь под восходящим солнцем. Антикварная лавка в полосе отчуждения: не исключено, что отыщется здесь пыльная позабытая статуя Бернини, или потемневшее от невнимания и небрежения лоскутное полотно Филонова, или погрызенный мышами до прозрачной ажурности Руанский собор...
   Так думала девушка, судорожно перебирая глазами разнородный хлам, проносящийся за окном: она ехала в Петербург. Счастливые родители, омывая радостными слезами врученный им дочерью красный диплом, против ее желания приобщиться к летней практике искусствоведов-второкурсников возражать на этот раз не стали - пусть развлечется, коль так душе угодно. Молода пока - можно и глупостями позаниматься напоследок. Тем более что в июле она, поразмыслив, стиснула зубы, укрепилась сердцем и, к вящей радости родных, поступила с легкостью в магистратуру, сочтя это меньшим из зол: во всяком случае, тем самым откладывался карьерный старт в мрачный пожизненный космос экономики, и девушка получала возможность замедлиться на подступах к горизонту событий, тормозя перед неизбежным падением в черную дыру. Впрочем, не все законы астрофизики, должно быть применимы к обычной жизни обычного землянина, поэтому у девушки оставалась надежда, что падение в ненасытимое нутро хищной всеядной звезды, которую приуготовили ей заботливые родители и сама, видимо, жизнь, вовсе не так уж неизбежно. К тому же, магистратурная отсрочка одаривала временем для финальных размышлений: поискать ли еще каких-то укромных лазеек к свету, решиться ли, наконец, на тяжелый разговор с родными - или, следуя прежним путем, махнуть на все рукой, отдаться воле гравитации и рухнуть безвольно в предлагаемую черную дыру и болтаться там, возможно, всю жизнь, наматывая световые годы тоски и греховного уныния. Сейчас, когда за окном споро перелистывались облака, деревья и столбы, об этом думать не хотелось.
   Подарочной суммы, настойчиво врученной растроганными родителями, с лихвой хватило для приобретения дорогостоящего билета на летучий поезд, что заглотав один за другим пассажиров, а в их числе и девушку, дернулся от неприятных грохотных звуков вульгарного прощального марша и, навострив хищный клюв, умчался вперед, бережно неся людей в своей мягкой прохладной утробе. Ввиду закруживших ее в Москве дел девушка опоздала к началу практики, и потому стремилась теперь по возможности скорее нагнать своих будущих питерских сопутников: те всем шальным студенческим скопом выехали еще позапрошлой ночью в общем вагоне обыкновенного поезда, тряским черепашьим шагом переползающего от шпалы к шпале. Вот и мчится девушка за ними, как быстроногий Ахиллес то ли за Гектором, то ли за черепахой, не разглядеть - далеко уползли. "Сей убежать, а другой уловить, - с сомнением покачивает головой Гомер, - напрягается тщетно". Ну да, соглашается девушка, вряд ли, конечно, догоним, но это не повод не бежать вовсе, не так ли? Помимо необходимых в путешествии вещей везла она с собой рисовальный инструментарий и нетерпеливое желание увидеть чаянный давным-давно город. Ехала знакомиться наново - до этого была она там лишь единожды, дальней зимой, еще школьницей, с родителями. Запомнился ей тогда Петербург не городом, а какой-то картинкой к страшной рождественской сказке с ее вьюгами, равнодушными спешащими людьми и замерзающими малютками: был он осыпан бриллиантовой крошкой снега, с обсидиановым небом, с обманчиво-теплыми язычками фонарей и окон; люди облачно дышали, истаивая с каждым выдохом, и уминали многими ногами хрупающий снег. Этот зимний Питер стала она впоследствии называть про себя мандельштамовским, разглядев однажды в его стихах и ясно вспомнив полузабытый снежный город из своего детства. Каков-то он покажется теперь? Позволит ли гулять по своим узким коридорам и парадным залам, представит ли ей своих героев, коротающих вечность среди выцветших чернильных строчек и каменных улиц?
   Полотно железнодорожных угодий за окном продолжало разматываться (когда поедет девушка назад - станет сматываться километр за километром в толстый пыльный рулон, чтобы разворачиваться и сворачиваться потом для других впечатлительных пассажиров, любителей поглазеть в окна поездов), продолжая швырять в глаза зрителю свои нехитрые шедевры. Вот, например, только что немногословный китайский пейзаж во вкусе се-и - чахлые камыши, птицы и непременная чаньская пустота в полсвитка - пролетел, не оставив необходимого времени для созерцания. Откровенно же говоря, картина за окном, если сдуть с нее дымчатый флёр всегдашней девушкиной мечтательности и вернуть в русло беспощадного реализма, была скорее удручающей. Тем не менее, пара иностранцев, сидящих прямо перед девушкой, со сдавленными восторженными возгласами снимала на камеру поражающий своим величием современный русский пейзаж: рассыпающиеся в труху дома, мерзкий сор в канавах, покрытые струпьями и скрюченные предсмертными муками обгоревшие трупы деревьев, ржавая искалеченная техника с вырванными колесами и выколотыми фарами. А ведь действительно, уродство завораживает пуще красоты, молчаливо соглашается с ними помрачневшая девушка, испытывая вместе с тем неожиданную смешную гордость за свою безбрежную захламленную страну. А что ж вы, мол, думаете: страна у нас огромная - где хотим, там и мусорим! Изгадим этот клок, пресвободно на другой гадить перейдем, а если занят уже кем-то - отберем. А этот, заплеванный и испохабленный, тоже без дела не останется, заселится кем-нибудь рангом пожиже, пойдут туда как миленькие, куда ж деваться, бери что предлагают: извечное безумное чаепитие с пересаживанием, в выигрыше всегда только Болванщики. "А когда дойдете до конца, тогда что?", - полюбопытствуют пораженные чужестранцы вслед за своей Алисой. Настоятельно предложим переменить тему, прибавив, что у нас этой земли эвон сколько, не чета вашим крохотным мытым аршинчикам! А вернутся домой басурмане, подхватившие вирус русского гротескного патриотизма, - будет что порассказать своим румяным благополучным соотечественникам, да только вряд ли им поверят, не заразятся - нечувствительны к этой болезни.
   Когда подкатился вокзальный перрон, пассажиры, согласно отечественной привычке споро соорудили склочную суетливую очередь на выходе, не дожидаясь остановки поезда - иностранцы удивленно смотрели со своих мест. Проснулся, наконец, сосед справа, всю дорогу храпливо проспавший, так что девушка, влекомая своей неуемной фантазией, стала даже задумываться, уж не Черный ли это Король прикинулся командированным средних лет и изрядной тучности в холстинковых брюках и летней рубашке в пристойную полоску? И все эти уродства и красоты за окном, перетекающие друг в друга и дразнясь проносящиеся мимо, так и дав зрителю шанса отличить одно от другого, прекрасное от безобразного - только его сон. Он приснил нам нашу странную страну, потому что такие бывают только во снах, наяву же, в действительности - такой страны быть не может. А вот есть как-то. Диво дивное.
   Когда она выпуталась, наконец, из тенет вокзала, размотала клубок подземных и наземных переходов; когда неуверенно поплутала по городу, синхронно повторяя тот путь, что проделывал по измятой карте ее указательный палец в поисках очеркнутой синим ниточки нужного переулка, в котором и таилось ее общежитие; когда ее приветили в своей комнате проспавшие начало сегодняшних занятий практикантки; когда, устроившись и бросив вещи, нетерпеливо выскочила на улицу знакомиться с городом - ее встретил летний Питер. Оглядел ее придирчиво с ног до головы, прищурился на холщовую суму: ах, стало быть, художница! Что ж, много вас таких сюда съезжается - с этюдниками да фотоаппаратами, и то сказать, - заосанился горделиво, - есть ведь на что посмотреть! Вот извольте-ка, к примеру: дав знак солнцу прибавить света, достал город-фокусник откуда-то пучок виолончельных струн, поколдовал над ними - и те сразу же веерно разбежались из его сомкнутых пальцев, претворяясь в безукоризненного мастерства ведуту: тротуары и улицы, каналы и набережные, провода в подпираемом фонарями небе, а также цепочки этих фонарей, каменных львов и бегущих людей, - все они графично и стройно потекли в перспективу, чтобы слиться в единой точке схода где-то за неясным горизонтом. Восхищенная зрительница распахнула глаза, опасаясь сморгнуть блазнительные чары. Ну, каково? - город подмигнул, довольный произведенным эффектом, а ассистировавшее ему солнце расхохоталось и рассыпало смешливые блики по рекам и каналам. Так что добро пожаловать и вам, барышня. С радостью пожаловала.
   В последующие дни бегали по городу, ведомые руководителем, словно гусята своею матушкой - и, как гусята, вытягивали шеи, завидя указываемое преподавателем прекрасное, - а прекрасное, нужно отдать ему должное, он отыскивал не только в прославленных архитектурных шедеврах, выстроившихся, толкаясь плечами и неслышно переругиваясь по-русски с итальянским акцентом, на парад вдоль набережных. Умудрялся он находить диковинные здания и в каких-то странных закоулках, среди ветхих старичков-богаделов, прорываясь со всей своей практикантской стайкой через вялые препоны обосновавшихся внутри этих зданий контор, оторопевших от такого неожиданного внимания целой пригоршни будущих искусствоведов к скромной персоне их обшарпанных и порядком им поднадоевших домишек. А будущие искусствоведы (по преимуществу, барышни), осматривая это архитектурное старичье, зажигали вслед за преподавателем глаза, потом тушили их наползающими слезами и шептали с восторгом и горечью: "Памятник!". Обитатели памятника лишь пожимали плечами и, отделавшись от посетителей, возвращались к своим делам - но на шелушащиеся штукатуркой старые стены уже поглядывали с затаенной нежностью и спины сами собой горделиво прямились...
   - А к Преображенским казармам пойдем? - спросила в один из дней одна из студенток.
   Преподаватель как-то разом затрясся, засверкал глазами, потух лицом, нервно и жадно закурил и прилюдно уличил вопрошающую в профнепригодности.
   - В наше время, милая, - с тихим грохотом в голосе сказал он, - историку искусства не следует пренебрегать средствами массовой информации. Вы в какой стране, голубушка, живете? Смотрите, у вас под носом Пашков дом снесут - а вы не в курсе будете. Так что шли бы вы... - запнулся и затянулся, едва не со свистом, сигаретой, - ... и в самом деле, к Преображенским казармам. Ступайте-ступайте. Расскажете нам вечером, что там увидели. Остальным, - обвел глазами своих примолкших гусят, захлопавших крылышками девических ресниц, - запастись носовыми платками, валокордином и крепкими напитками. Джентльменам, - кивнул тройке задумчивых очкариков, - рекомендовал бы водку. На сегодня все.
   Ушел размашистым шагом, уронив голову в плечи. Практиканты смотрели ему вслед и жалели: не раз уже он принимался трястись, сверкать глазами и нервно курить, как подозревали, все чаще в последние несколько лет, поскольку от практикума и практикуму вынужден был по преподавательской своей службе наблюдать постепенное умирание - умерщвление - любимого города, словно мало ему родной покойницы-Москвы. Вчера, говоря о Летнем саде, закрытом, как он выразился, "на капремонт" - прикрыл, словно от невозможной муки, глаза, и сделалось у него такое лицо, как будто заболели зубы и он от этого умер.
   Распавшись на кучки по интересам и настроениям, студенты растеклись по городу. Трое и впрямь отправились в сторону казарм Преображенского полка, недоуменно перед тем переглянувшись и встряхнув одну на всех карту города. Остальные - кто куда. Девушка примкнула к самой многочисленной, человек в семь, группке и, молчаливые, не сговариваясь, направились они в знакомую пирожково-рюмочную неподалеку: коль скоро руководитель велел водки, не только джентльмены, но и девицы подчинились, махнув руками, как утицы крыльями. Полгорода, включая и пирожковую улицу, перекопано: мостовые вскрыты, повсюду груды песку, ямы, и те же самые, должно быть, завалявшиеся во времени, кирпич, леса, известка, пыль, что так ослабили и без того расстроенные нервы идейного убийцы, порожденного мрачным больным гением Достоевского. А вот и сам тот убийца! - удивилась девушка, машинально командируя руку в сумку проверить, на месте ли карандаш и альбом. С тонкими чертами лица и тревожными темными глазами, только постаревший от нравственных мук и потасканный временем, в современных отрепьях, но в шляпе почти циммермановской с заломом на сторону - он подбирает бесхозные бутылки, отыскивая их среди песчаных и сорных барханов.
   Нутро города обнажено, некрасиво, беззащитно - что-то латают, копаясь во внутренностях, врачи в оранжевых жилетах, хирургов можно было узнать по сварщицким маскам: вроде бы обещают вылечить пациента и вернуть ему былую красоту, но уповают больше на бога, нежели на свое ремесло.
   - И тут раскоп, - буркнула, отряхивая запудренные по низу песком джинсы, одна из студенток, с щетинными волосами торчком. Перебираются через кучи и ямы на досочную бровку супротивного тротуара, метя в дверь пирожковой.
   - А это, должно быть римские археологи, - усмехнулась девушка, наощупь отыскивая в сумке карандаш, все бегающий от нее вокруг альбома, и кивнула на рабочих, и впрямь словно прожаренных итальянским солнцем до здоровой смуглости, черноволосых и белозубых, скороговоркой рассыпающих гроздьями звонкие градины непонятных слов. - Приехали опыт передавать. Тут ведь тоже - где ни копни...
   - Ну да, и Венецианскую хартию заодно, наконец, подвезли, - пошутил кто-то грустно, - по консервации и реставрации. А то она с шестьдесят четвертого года что-то все никак не доедет до нас.
   Вблизи римляне обернулись - среднеазиаты. И находят во чреве города, судя по разбросанному, лишь вульгарный новодел, современные испражнения легкомысленной цивилизации: окурки, бутылки, жестяную, пластиковую и бумажную рвань и дрянь - бесценный, и полушки не стоящий хлам, ни тебе петровской нумизматики, ни обломков украденных некогда Невой скульптур из Летнего.
   В тесной, пахнущей бабушкиной кухней, пирожковой поженили два свободных столика, уснастили их изобильными пирогами тарелками и дрожащими бусинами водочных стопок. Разом, словно дирижируемые оркестранты смычки, подняли рюмки. Вопросительно переглянулись. Потом, так же молча, вспомнив, должно быть, умершего от зубной боли преподавателя, выпили без звона и символических речей. Закусили пирогами. Заели молчанием. Снова переглянулись сумрачно.
   - А помните, вчера - Новая Голландия? - спросил кто-то. - Тоже...
   Помолчали, вспоминая разграбленный остров, где встречавшая гостей, чтобы не пустить их дальше порога, валлен-деламотова арка мрачно косилась слепым проемом и бурчала угрюмо: "Оставь надежду, всяк сюда входящий". Это благо, что хода внутрь нет, отмахнулся преподаватель. Перечисляя новоголландские потери и терзая сигарету, он в заключение с местечковой изобретательностью азартно пожелал устроителям этих потерь столько же денег во всю жизнь, сколько у них есть порядочности - подсчитанная слушателями сумма стремилась к минус бесконечности. Девушка тогда осталась по окончании занятий зарисовывать арку - пока еще живую, сердито рдеющую старческим кирпичным румянцем, не желающую признавать своей беззащитности в новом веке, с достоинством ответствуя любым, каковые сыщутся, посягателям: "Стояла и стоять буду! Только суньтесь - все будете банкроты, да-с!". Разоренная аристократка, она столько повидала на своем веку, что мнит себя неуязвимой: "Разве что форс-мажоры войн и землетрясений..." - пожимает она наваченными увесистым антаблементом тосканскими плечами. Девушка, конечно, пока еще не могла похвастаться большим жизненным опытом, но представление о своем веке, к сожалению, имела уже довольно полное: слишком много гнусных примет времени успело набиться ей в карманы, хоть и отпихивала она от себя новостные каналы и порталы, хоть и зажимала глаза и уши руками. Эти ненужные, нежеланные, отталкиваемые от себя познания, однако, все множились и, по предсказанному, пресуществились, наконец, в единую многодумную скорбь. И как бы ни была девушка зефирна и непосюстороння ввиду художнической своей натуры, она теперь, сама того не желая, навсегда (во всяком случае, до других времен или других стран) отягощена этим скорбным и грубым знанием: милая арка, беспечная и самоуверенная, все здесь у нас уязвимо и колеблется между вечностью и небытием, и решает все не время, не многомощная природа - а ненасыти и алкачи, у которых есть деньги - а они хотят еще больше, у которых нет чести - а они хотели бы еще меньше. На землетрясения-то уповать - денег не заработать. Сами, сами приглянувшееся место расчистят. Без сердечных угрызений выдернут, что пожелают, из вечности, изломают, раскрошат, труху брезгливо ссыплют в небытие, а возмущенным адептам старья процедят сквозь зубы - на картинках посмотрите, да и будет с вас.
   Но пока еще арка зыбилась между вечностью и небытием и, как и прежде, манила в волглую пустоту, но хода туда не давала, пропуская лишь чаек, - девушка торопилась ее зарисовать. Когда вернулась из магазина часть группы, пили портвейн и говорили о сторонних пустяках, но на самом деле - молча прощались, на всякий случай, и у каждого оседал на дне камень, блок гранитной арочной колонны: может, больше не увидимся. Теперь вот вспомнили снова, вертя полые кристаллы стопок. Постановили: "Repetatur!". Отправили к стойке пару добровольцев. Продлили на одну рюмку поминальную часть практикума - для последующих курсов эта часть, должно быть, станет неотъемлемой.
   После прогулялись окольными путями до своего пристанища по хмурящемуся то ли в унисон навалившимся на них грустным мыслям, то ли просто в преддверии сумерек, городу. Вечер перетекал в ночь, подталкиваемую, в свою очередь, нетерпеливым новым днем - а они полегоньку бражничали в общаге, сперва по своим комнатам, грустно и втихомолку, как и положено на тризне ("Твой брат, Петрополь, умирает", - тихим эхом повторила девушка за неизвестным поэтом, больным сыном века-зверя - века уже ушедшего, но успевшего передать веку-преемнику в наследство весь свой запас звериности для последующего преумножения - прощальную речь в четыре слова; присутствующие декадентски окровавили вином губы), а после захлопали дверями, выпорхнули из своих ульев с нектарами под мышками и зароились всем курсом у большого окна этажного циклопа-коридора, пустынного об эту пору: он соскучился изрядно по своим шумным студентам, в большинстве своем разъехавшимся на лето, - и потому гостям-практикантам, пусть даже и из Москвы, был рад. Те, правда, не шумели особенно, сидели на подоконнике и на полу-самобранке, заколосившемуся сталактитами разноцветных бутылок, банок, пакетов, да потягивали напитки, сигареты и разговоры. Беззвучно чокались не созданными для вечности и потому лишенными лиц пластиковыми стаканчиками-однопитками, шумливо, в гнев, вспоминали не созданные для вечности и потому лишенные лиц дома-однотипки, которые отнимали вечность у штучных аристократов-стариков и сталкивали тех в небытие.
   - Да, элитный жилой квартал - ну и что? Что здесь особенного такого, чего раньше не бывало? - говорила, отмахиваясь от соседского сигаретного дыма, точеная лилейная барышня, вернувшаяся от Преображенских казарм не столько опечаленная судьбой последних, сколько преисполнившись какой-то тайной муки неясного происхождения. - Даже Трезини, между прочим, - сокурсники удивленно переглянулись, вскинув разом брови (не ожидали от лилеи, догадалась девушка), - сам в свое время для Петра спроектировал типовые дома для разных категорий граждан: "именитых", "зажиточных" и ... "поганых", что ли?
   - "Подлых", - поправили, улыбаясь оговорке: как ни назови - чернь, рабы, холопы, смерды, быдло - в разговорах и мыслях суррогатных сливок, плещущихся в стакане наспех сколоченного ими самими отечественного пантеона, люди нашей страны вовек будут обозначаться только таким или подобным образом, и отношение - сопутствующее.
   - Точно, "подлых". Так что не злобствуйте и не завидуйте - выберетесь из "подлых", будете сами жить в элитных домах, они на вид, кстати, очень даже ничего, в духе неоклассицизма, кажется. Я бы хотела в таком квартиру, - вот и прояснилась причина тайной муки, что волновала ее безмятежный лоб и вздымала илистую муть где-то на дне ее безмятежных глаз.
   - Только проекты теперь, к сожалению, не Трезини делает, - съехидничал шепелевато сквозь сигарету сосед, подливая желающим водки. - Трезини, скорее, снесут, чтоб свое новьё "в духе неоклассицизма" воткнуть, и дурном, надо сказать духе - пахнет вовсе не неоклассицизмом.
   - Трезини умер, - к месту заметила серьезная лилея, укоризненно кругля глаза. Коридор загрохотал, вторя смеющейся компании...
   Вообще же (ограждая обоюдными скобками огорчительные ветшание и исчезновение былых зданий, а также преподавателя, принимающегося время от времени ворчать, размахивая тлеющей сигаретой, что пора практикум переносить в Рим, и что кое-кому положения Венецианской хартии нужно каленым железом на лбу выжигать, метить как воров в елисаветинские времена, и рвать - прибавлял кровожадно - ноздри), Петрополь умирать не спешил - выглядывал отовсюду и манил тихонько пальцем: подойди, взгляни-ка, что припасено, что спрятано. Девушка доверчиво шла на зов и восхищалась всем, что видела - даже обглоданная людьми и кошками стрелка селедочного скелета в одной из глыбких питерских подворотен привела ее в состояние задумчивого расположения и тихого созерцания, и две кошки, с сочувственным вниманием рассматривающие скудельные рыбьи останки, переселились за подписью "Et in Arcadia ego" в ее альбом. А вот Невский проспект, закутанный по самые поднебесные брови домов рекламой, сперва, скорее, разочаровывал: он, казалось, вовсе не таил в себе ничего гоголевского или пушкинского и, как не вглядывайся, не верилось, что могут бежать в нынешней пестрой толпе или таиться за стеклопакетами и накладными искусственными фасадами домов-перевертышей те герои - но это только казалось так на первый взгляд, нужно было лишь вглядеться, поняла девушка, навести фокус, как на театральном развинченном бинокле. Пришел на помощь Мандельштам: щелкнул перед ее носом бледными пальцами, подкрутил колесико и потом все приговаривал, указывая ей то на одного, то на другого человека из стремнинной толпы, атакующей оба - и теневое и солнечное - русла Невского: "Чудак Евгений - бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет". Девушка всматривалась в указанных поэтом-гидом - и верно: втянув головы в плечи, неслись с несчастными лицами вскачь, то прямо, то зигзагом, словно, куда ни обороти они свои стопы, чудится им за спиной морочный преследователь-всадник. Обыкновенные люди. Те же что и тогда, что и всегда - только приглядись. Пригляделась - вот и Пискарев с Чартковым на Зеленом мосту изо дня в день наперегонки пишут один и тот же вид на набережную Мойки (тусклая лента реки и бледные разноцветные кубики домов), непрестанно, со злой философской горечью обезлюживая его всякий раз: с надменным упорством не помещают в свои собственноручно тиражируемые миры ни машин-клопов, ни человечков-блошек, ни катеров-водомерок. И сам нос с чернолаковым кортежем как-то проезжал, визжа синими огнями, по перекрытому ради столь почетной визитации проспекту. Когда же поздним вечером, облекшись в сумеречную пижаму в огоньковый яркий горох, Невский тушил верхний свет, все становилось таинственнее, зыбче; складчатая темь одевала ущелья перекрестий и манила нырнуть туда, в отроги боковых улиц - а там того и гляди выйдет навстречу какой-нибудь неизвестный поэт, скажем, Вагинов, приподнимет шляпу и скажет любезно: "Сегодня ночь ясна. Как пахнет трупом ночь!"; всякий дом и всякий фонарь обещали тайну, и можно было бы прельститься - если б все та же проклятая реклама не вспучивалась повсюду жирным наглым неоном-фанфароном.
   Практикум меж тем длился. Утра, когда они всей группой, дырявя умытые заспанные лица зевками, выбредали из общежития на занятия, были прозрачны и свежи: город тоже зевал и умывался. И даже когда наваливался душный летний день - масляный, пышущий, рубенсовский, - Петербург не терял своей акварельной прелести, и практиканты, увлекаемые неугомонным предводителем, все ползали по нему, словно измученные жарой мухи по прохваченной солнцем нагретой картине, и мечтали нырнуть в каналы и реки, чтобы вплыть в двери прохладных на вид отраженных домов. Когда, обремененные заданием преподавателя, плутали парами и тройками в зальной вязи Эрмитажа, девушка с привычной радостью теряла грань, отделяющую искусство от действительности, ушедшие века от нынешнего и охотно поддавалась манкому очарованию зыблемой реальности: узнавала вдруг в учительнице средних лет, сердито шипящей на отбившихся от класса черноглазых мальчишек Мурильо, подбоченившуюся совоокую Афину Кампана; в двоих мужчинах со схожими постными лицами, ищущих на плане выход - амстердамских стрелков-корпорантов, улизнувших с группового портрета, оставив вместо себя задрапированную чахлыми деревьями пустоту в левом углу, и переодевшихся в современные костюмы в музейной уборной (девушка почти уверена, что когда туда зайдет пожилая уборщица - найдет на полу пару бархатных черных беретов, обрадуется, заберет себе, один станет с шиком носить сама, другой - подарит сестре). Когда же, вновь состаив своих подопечных, преподаватель принимался вещать, например, об особенностях "погребного" освещения - девушка сперва сосредоточенно внимала, но вновь отвлекалась, задумавшись о своем: где бы, например, отыскать такой караваджийский луч, чтобы смог выхватить из погребной тьмы ее мнимой жизни главное - так чтобы это главное стало видно родителям столь же ясно, сколь видит она сейчас юношу с лютней, которого косо гладит по кудрявой голове световой клин.
   В тесноватых скрипучих залах Русского музея их группа тревожила смотрительниц и раздражала экскурсоводов и посетителей - чертовы студенты всей стаей подолгу застревали в каждом зале, возле каждой третьей картины. Там пламенели алым малявинские бабы, никак не воскресала бледная дочь Иаира, летел навстречу неизбежному обреченный демон, сомовские актеры и актерки напоказ жантильничали в боскетах и куртинах, бесчисленные кони соскакивали с полотен и вырывались из бронзы, норовя сбросить седоков и сбиться в вольный табун, плыли разноцветные облака, грохотали волны; в городе литые памятники надменничали, задирая горделивые подбородки и взбрыкивая нагретыми солнцем лошадиными крупами; гулкие эрмитажные лабиринты и гроты, ревниво пряча сокровища в своих хитросплетениях, снились по ночам в мучительных авантюрных снах; мелькали царственные пригороды с дворцами и павильонами; там и сям барахтались в туристским паводке измученные смотрительницы-горгульи - они беспокойно косились урочливым зраком на неформатную стайку молокососов-практикантов, ненавидели жующих, хохочущим, орущих, топочущих детей и их бестолочей-родителей, молодо бросались, шипя, на каждую вспышку фотоаппарата и писк телефона... Практикум длился. Путешествовали во времени и пространстве Петербурга - кружились бедными гостями в маскарадном веселии, где бархатные, осыпанные звездной крошкой полумаски ночных питерских мостов, где архитектурная знать в костюмах разных эпох, где дрожит огненными пузырьками шампанское в бокалах рек и каналов, где Адмиралтейство и Петропавловский собор, наряжаясь на бал, нахлобучили колпаки звездочетов и колют ими небо...
   В конце концов, девушка устала от всего этого, как устают и от праздника: не хочется, чтобы кончался, но сил продолжать тоже, кажется, не осталось. Этот калейдоскопический вальсовый вихрь покружил-покружил ее - да и вынес, ошалевшую и осыпанную конфетти впечатлений и серпантинами пройденных под руководством неутомимого преподавателя маршрутов на тихую лесную тропу, где неожиданно и просто пахнет хвоей и глядит с любопытством и опаской распластавшаяся на стволе белка, готовая в случае обиды порскнуть вверх и нажаловаться там, кому следует. Девушка удивилась: вроде вышли, как всегда, утром из общаги; в электричке, как всегда, вновь окунули головы в лужистые остатки сна, вытащены оттуда были, как всегда, преподавателем, гаркнувшим: "Следующая - наша!"; снова куда-то шли, шуршали опять какими-то планами, буклетами, конспектами, с некоторой уже, пожалуй, оскоминой ожидая вновь дворцов, павильонов, регулярных парков и непременных пираньевых туристских косяков с взаимным раздражением и мелкими, но чувствительными скандальцами; а тут - только тихий лес да дежурная белка на сторожевой сосне. И больше, кажется, никого - пираньевые косяки, потолкавшись на входе, распались на жиденькие миролюбивые стайки и поуплывали кто куда, претворившись в далекие тающие голоса где-то за деревьями. Это Павловск. То, что нужно усталому путнику, ошалевшему от беготни горожанину - нестрашный ручной лес, где, тем не менее, можно всласть поплутать, понарошку заблудиться, наслаждаясь искусной иллюзией приятного одиночества: главное, затеряться меж стволов и статуй, отбившись случайно (или как бы случайно) от своих спутников. Преподаватель, в свою очередь, не счел нужным противиться неброскому, с поэтической шоколадной горечью, очарованию этих мест, зовущих к уединенности прогулок и мыслей - отпустил своих подопечных вдосталь поплутать по лохматому парку, не желая отнимать у них счастливой возможности удивиться найденному вроде бы случайно среди неприбранных древесных куафюр драгоценному артефакту, кокетливо выглядывающему из природной среды: мосту, павильону, скульптуре. Общий сбор был назначен через два часа у дворца. Кладоискатели покивали рассеянно и брызнули лучисто в разные стороны у первой же развилки. Ползали по лесистому парку, то и дело сталкиваясь и ревниво, наперегонки, перечисляя уже увиденное, после разбредались вновь, чтобы опять наткнуться друг на друга на каком-нибудь мосту с замшелыми вазонами. Укромные тропки со стоптанным хвойным ворсом настойчиво склоняли к уединению - поэтому девушка то и дело отставала от своей малочисленной компании незаметным нырком куда-то вбок, населяя во время этих заплывов свой альбом: там теперь и хохочущая однокашница, и припустившая в небо сплетница-белка, и бегающая меж стволов темнокожая, в прозелень, статуя, и одинокая фигурка на скамейке над обрывом, гобеленом стекающим вниз. Сам этот гобеленовый обрыв в оригинале (в альбом отправился всего лишь его графический слепок) великолепен: он заткан зеленой, в желтизну уже, рощей вверху и - на переднем плане - того же предосеннего колорита долиной с речкой, прошитой голубым шелком.
   Пройдя вдоль реки, девушка набрела на картину поистине замечательную: островерхая башня стрелой вытягивалась в небо, словно пловец перед прыжком - и наотмашь, всем телом, падала в воду, и готова была проделывать это многократно, насколько достанет сил и терпения принужденным скакать - вверх-вниз, вверх-вниз - глазам очарованного зрителя. И очарованный зритель (не считая самой художницы) тут же: сидит на траве какой-то парень с задумчивым затылком, смотрит на ныряющую башню как на ребус, в руке, подпирающей заметно тяжелую от печальных, должно быть, дум голову - зеленое яблоко. Яблоко то пропадает из поля зрения девушки, то вдруг выглядывает из-за хозяйского плеча похудевшим на один укус. Рядом пасется в траве фотоаппарат, таращится во все стороны, выискивая себе корм посочнее. Зарисовав двоякую башню купно с мостом, рекой и разноцветными предосенними бакенбардами берегов, девушка нацеливается карандашом на одинокую фигуру в траве, застенчиво подкрадывается поближе к задумчивому затылку и слышит, как тот негромко бормочет: "Отвернуться б, но куда?". Удивившись звучащей в этом странном вопросе философской напевной грусти, она прислушивается с невольным любопытством - и бурчливый вопрос вдруг оборачивается обрывком незнакомых стихов неизвестного ей поэта ( а может статься, это стихи самого грустного затылка?):
   ... Оттого что он речной,
   Ветер трепетный прохладен.
   Никакого мира сзади:
   Что ни есть - передо мной.
   Непышные стихи зачаровывали. Девушка подселила в текущий пейзаж одинокую спину с задумчивым затылком, что мечется вверх-вниз (карандаш поймал его запрокинутым вверх) между коварным башенным двуглавьем, не обошла вниманием и неприметные натюрмортные мелочи в духе "vanitas": выглядывает из-за затылка однобокое яблоко с ржавеющей на укусах мякотью и курИтся сигарета, умирая от затяжки к затяжке и возносясь дымом на небо. Обжитой лист девушка подписала: ""Никакого мира сзади: что ни есть - передо мной". Мысленно пожелала одинокому созерцателю и, судя по всему, мыслителю решить все задачи и ответить на все вопросы и деликатно, едва не на цыпочках, удалилась, шепча на память нечаянные стихи безымянного поэта - подойти и спросить об имени и судьбе последнего она не решилась, сочтя это бестактностью и фактическим признанием в преступном подслушивании и подсматривании чужих движений души. И хотя пристыженная девушка указывала в свое оправдание на фотоаппарат в траве: дескать, и сама-то жертва ее художнического любопытства, похоже, грешит тем же - она все же незамедлительно была наказана всевидящим небом: начавшийся ливень задал ей мокрых розог и погнал подальше от места преступления...
   Набежавший вскоре день прощания с Петербургом, Петроградом и Ленинградом был тих и, конечно, печален. Предпочтя провести его в одиночестве, отпав от своей ставшей уже привычной компании, девушка одинокой песчинкой металась по городу, повинуясь дуновениям питерских холодеющих в предвестье осени ветров и собственной прихоти. Она грустила и с неохотой смотрела в завтра: стоянка поезда в две недельные минуты длиною подходила к концу, и уже различимо подъезжала издали платформа родного города, а вместе с нею - и платформа города чужого, предупредительно выстроенного родителями на золотом - как они ошибаются, полагая, что этот материал определяет прочность построек! - песке. Этот город родительских чаяний - город Блестящей Будущности - уже маячит впереди, похожий то ли на архаические "Новые кварталы" художника Пименова, то ли на новейшие кварталы урбанизирующихся Химок.
   А магистратура - просто отсрочка, торможение на краю черной дыры, перед падением в вечную пустоту не своей жизни, в дырчатые прорези пахнущей чужими духами карнавальной маски - это все бывает хорошо и интересно лишь во снах, когда верно знаешь о неминучем пробуждении, а наяву? Наяву - нужно решать, и поскорее, потому что остается совсем уже мало времени: жить ли подвернувшейся жизнью, или добиваться права на свою, со своими ошибками, шишками и слезами? Согласиться прожить всю жизнь в чужом, сшитом родителями пальто не по размеру, от которого душно, дурно пахнет и все тело чешется - так и прочесаться и прочихать всю жизнь, брезгливо морщась и мечтая, чтобы поскорее сносилось? Или сыскать, наконец, решимости и мужества отказаться от него, предпочтя свое (пальто, куртку, пыльник) - самолично пошитое из домотканных лоскутов один к другому? Выбор мучителен: ведь мастерили то пальто родители - со всей любовью, заботой о счастье и комфорте своей дочери, так как же вежливо, не обидев, отказаться от подарка? Вопросы ехидно змеились, и даже линейные улицы строгого города не в силах были их спрямить, не желали: делать из вопросительных знаков восклицательные - это, милая барышня, только рукоделием, исключительно своемыслием, так-то-с! Прями-ка ты их, матушка, сама, сдирая кожу на пальцах! Девушка подозревала, что многие, если не все, вынуждены хоть раз в жизни самолично спрямлять жесткие проволочные вопросы, претворяя их если не в утвердительные восклицания, то хотя бы в утвердительные точки. Вот хотя бы давешний фотограф-созерцатель из Павловска, сам похожий со спины на перевернутый вверх головой вопросительный знак - он ведь тогда тоже, как показалось девушке, о чем-то спрашивал себя и явственно мучился в поисках ответа, а ответом ему, похоже, были лишь стремящееся к огрызку бывшее яблоко и все тот же вопросительный в насмешливом небе завиток сигаретного дыма. Так что же, с неохотой спрашивает себя девушка, вся жизнь как прелюдия, вся жизнь как эскиз? Конечно, эскиз, строго говоря, может стать самостоятельным произведением, может стать шедевром, но это бывает редко и почти всегда - случайно, не по воле и не по вкусу самого автора. Вот родителям этот экономический оцифрованный эскиз дочерней жизни мстится истинным шедевром - но жить-то ей. И ведь, в конечном счете, родители хотят, чтобы она была счастлива: а если она позволит утопить себя в этом схематичном холодном эскизе, разучится улыбаться и плакать и будет лишь вяло помавать плавниками где-то там, на стылом, неинтересном, пусть даже и усеянным чьими-то чужими сокровищами дне, - кого тогда осчастливит ее снулая рыбья физиономия с вислой губой?
   Опять вопросы. Высовываются из каждого питерского закоулка, куда ни забреди - лезут в голову и помешивают там, помешивают, колют проволочными игольчатыми носами, принуждают к самокопанию. Девушка мучилась, понимая и горячо в глубине души принимая, что собственную свою жизнь нужно самолично выписывать скрупулезно: атом к атому, мельчайшей кистью, подобно "сделанным картинам" еще одного неизвестного питерского поэта - художника Филонова. Но как трудно вытребовать или вымолить себе право на это собственноручие - в собственной, своей, самотканной, без подсовываемых готовых лекал, жизни. Как это трудно - одной! Одной - в чужом городе, иллюзорном в своей материальности городе родительских чаяний, куда уже почти позволила себя загнать и откуда, кажется, не будет выхода. Хоть бы чья-то рука под локоток, хоть бы кто тычком в спину, словом, взглядом подтолкнул к набросанной навскидку тропке-наметке: иди сама, ковыляй, как знаешь, к своему Изумрудному городу, только - встань, говорю тебе, иди, дерзай, девица!
   "Талифа куми", - пробормотала девушка и подняла себя со скамейки на площади Искусств, покоряясь нетерпеливому - только что пальцами не прищелкнул - жесту медного Пушкина, что со свойственным гениям вездесущием ухитрялся одновременно кормить с той же бронзовой длани голубей. Решил, похоже, напомнить девушке, что пора бы и честь знать: как бы к поезду вам, сударыня, не опоздать. И впрямь было пора. Уже подъезжал вечер, надвигался поезд. Жаль, но прощания с Питером, несмотря на целодневное мотыльковое кружение по полюбившимся улицам и проулкам, не вышло - все эти сегодняшние улицы и проулки, дворцы и воды, памятники и призраки, купола и шпили проплыли незамеченными, скукожились в какой-то безобразный проволочный ком с торчащими колючками неудобных вопросов-изуверов. Вот этот-то ком, больно ворочающийся в собственной девушкиной голове, и останется ей на память о последнем дне ее последних каникул. Последних, как она подозревает, потому что больше каникул не будет - похоже, пришла пора выпутываться из этого вопросного клубка, кровавясь о лезущие отовсюду жесткие кончики. Пора.
   ... В ночном поезде однокашники, загипнотизированные малыми голландцами, скупо и продуманно завалили столики снедью: вместо ветчины - колбаса, вместо свежего хлеба - просто хлеб, вместо черного перца в бумажном кулечке - белая соль в одноразовых фастфудовых тубочках, вместо омара - вязанки сушеного кальмара, вместо пива - пиво в банках и бутылках, и даже лимон неуклюжими ломтями кто-то сотворил - к коньяку. За окном теплящиеся огнями точки станций прерывались длинными черными чертами неразличимого в ночи редколесья - выходила штрихпунктирная линия. Девушка покивала в заоконную длящуюся темноту, думая о той жизни, которой жила до сих пор, именно так: штрихпунктирная линия. Долгий, кажущийся бесконечным, штрих - это родительская навязываемая реальность, укатанная, любовно ими прочерченная, гладкая, а своя - своя лишь вынырнет время от времени пунктиром, поглядит грустно и укоризненно - да и нырнет в чужую пустоту, в вынужденное и оттого особенно горькое забвение. Штрих - пунктир, выглянула - нырнула. И так страшно привыкнуть, перестать замечать немой укор пунктира - ведь тогда эта робкая точка, беспомощная, утонет. И обернется штрихпунктирная линия штриховой - будет перемежаться лишь пробелами, не заполненными ничем, и как мучительны, наверное, будут попытки вспомнить, чем эта пустота была заполнена раньше! А родители только и мечтают о том, чтобы устранились из жизни дочери эти рефлексийные пробелы, эти ее досадные провалы в собственный пустячный внутренний мир; они хотят для нее сплошной основной - торной, уверенной линии, которая, если разобраться, в сущности, в финале упрется в конечную, как и у всех, точку. И больше всего девушка боится, что ее уговорят-таки выпихнуть саму себя пинком из собственной жизни, которую она могла бы начертить какой угодно - со всеми зигзагами и извивами - если бы только отыскала в себе решимости ласково, но твердо отнять у родителей перо.
   Колеса поезда лениво перебирали строки подслушанного в Павловском парке стихотворения неизвестного поэта, девушка вторила дрожанием губ и все жалела, что так и не отважилась спросить об имени поэта - а теперь уже не спросишь никогда, потому что декламатор с грустной вопросительной спиной остался в своем (вернее сказать - в ее) Павловске навсегда. За окном, в черном небе тускло сияла лунной медью заполошная труба Армстонга - и через наушники пригоршнями пронзительных звуков окатывала то и дело задремывающую пассажирку.
  
   3.
   Смрадная сквара городского лета уже помаленьку угасала под неутомимым дуновением круглящей щеки осени, исподволь подбирающейся ко трону, желтя листву направо и налево, без разбору, - но лето из последних сил еще пыхтело жупельным жаром бензина и асфальта. Горожанину псу как-то не верилось всем этим буколическим рассказам дачников о цветных духмяных лугах, об арбузном запахе свежесрезанной травы и хмельном запахе травы мумифицировавшейся, обо всех этих шмелях, стрекозах и навозе - для него это было сродни сказкам о райских кущах с обсиженным жар-птицами вырий-древом посреди. Для него лето выглядело и пахло совсем иначе. Город, как всегда, пустел летом: иные искали услады и прохлады на дачах, иные - отправлялись за тридевять земель мариноваться в чужих водах и коптиться на чужих солнцах. Скучно было. От геенной жары кукожились день ото дня листья, превращаясь в сухих кислолицых старичков, осинисто дрожащих на своих родовых древесах; знакомые собаки поджимали лапы, вскачь промахивая раскаленный асфальт, стремясь макнуть морды в реку и зарыться в траву; дворы поредели: оставшиеся в городе дети скучали без уехавших и перекрикивались вязнущими в плотном небе ленивыми растянутыми голосами, старушки на скамейках цепенели и спали с открытыми глазами, ленясь даже моргнуть другой раз, питухи бражничали через силу, проталкивая вовнутрь себя подогретую, с кубиками жаркого летнего воздуха, водку.
   Мир клюет носом: вроде и спать не хочется, и спекшихся солнечным жаром век не разлепить. Конечно, это не тот страшный зимний могильный сон, а так, тихий час в знойный полдень - вознесшееся в самый зенит солнце, наскучив монаршим своим абсолютизмом, широко зевает, исторгая на выдохе пущий огонь, что достигнув нижнего мира, растекается липким вареньем из одуванчиков и смыкает веки и рты всякой твари, оплетает ноги и крылья любому ветерку, дымится на асфальте. Пес провел в этом сиропном мареве все лето, стараясь держаться поближе к реке и древесным шатрам и оттуда, из пятнистой тени, все наблюдал людей. А люди, обливаясь потом, упорно толкали телами неподатливый тугой воздух, что есть сил стараясь пробиться сквозь него, чтобы, как и всегда, бежать, спешить, суетиться - только в замедленном летнем темпе. Короткие летние сны пса были случайны и беспорядочны: если ему удавалось забыться на час-другой, снились все какие-то лоскуты и обрывки, то разлетающиеся, то складывающиеся в цветистый серпантинный вихрь, а настаивающие на пробуждении духота и зной выколачивали из головы сновидца все воспоминания об увиденном. Было скучно.
   Что до тех двоих милых песьему сердцу олухов, то они, подобно прочим своим сородичам, пролотошились пол-лета - все так же розно друг от друга, - а когда остановились, наконец, передохнуть от работы и экзаменов, увидели, что лето желтеет и скудеет. Молодой человек тогда, помнится, погрустнел, потрясенно разглядывая желклую листву вновь приготовившегося умирать старика-ясеня, и выразился словами какого-то их с дядей Хэмом нетиражного поэта: "А всюду так же как в душе: еще не август, но уже". Филигрань фразы поразила дотоле чуждого поэзии пса: что-то все-таки есть в их стихах. Что касается девушки, то она, заметив переваливающуюся через горизонт осень, погрустнела молча - она вообще становилась сумрачнее день ото дня и словно бы решала для себя какой-то важный вопрос. Пес даже догадывался, что это за вопрос - что-то из человечьих трюистических хрестоматий: "Быть или не быть?", "Кем быть?", "Что делать?"; трудно было подобрать нужные, незаношенные слова, чтобы облечь в них проблему, которой так мучилась девушка. Очевидно, понял пес, для нее наступила, наконец, необходимость делать выбор между своей жизнью и не своей. "Бинарная оппозиция "жизнь - не-жизнь"", так, кажется, выразился молодой человек в давнем разговоре с дядей Хэмом. Выходит, и он терзался близнечной мукой выбора и до сих пор еще не оставил попыток отыскать решение: все барахтается пока, отмахиваясь от зудливой нечисти, не желает покорно тонуть в болоте подвернувшейся налаженной жизни, куда, махнув рукой: стерпится! - шагнул некогда. Однако засасывания не избежать, если не протянется откуда-нибудь рука, просто чья-то рука (например, вот эта маленькая девичья, измазанная глиной, краской и чернилами, с подживающими игольными уколами) по образу и подобию Той (стариковской узловатой, измазанной глиной, краской и чернилами, с подживающими игольными уколами), что сшивает и латает миры. Правда, пес слышал, что кто-то вроде бы умудрился однажды вытащить самое себя за волосы - но это все людские побасенки и враки, вряд ли такое возможно в жизни при всей ее многолоскутности.
   Вот и девушка тоже барахталась, трепыхалась беспокойной рыбешкой в сплетенной родными надвигающейся будущности, не решаясь прорвать ее и увильнуть в открытое море - в свое море. Тоже - канет без помощи чьей-то руки по образу и подобию. Пес всей душой сострадал своей приятельнице и мучился от невозможности помочь ей и лишь надеялся, что она, не махнет рукой, не окунется чужевольно в жизнь навязанную, не позволит упеленать, укутать себя выбранной для нее другими реальностью. Конечно, она к этой инородной реальности привыкнет со временем, как привыкает тонущий юноша, - но это ли не худшее, что может случиться? Потому что привычка - отнюдь не синоним радости и счастья, горя и слез. Не синоним жизни. Привычка - это не что иное, как мнимый, пораженческого склада компромисс, тире, жалкая и унылая черточка в этой их "бинарной оппозиции "жизнь - не-жизнь"". А что черточка? Прочерк - только и всего. Разве можно позволить себе прожить жизнь - как прочерк? Нельзя, вот девушка и мается, а малодушные надежды на то, что в сети отыщется ячейка побольше, через которую можно будет незаметно проскользнуть в свою собственную жизнь, надежды, и без того пустые - тают с каждым днем, вовсе уже истаяли. Только так - одно из двух: либо остаться на всю жизнь в вентере и смотреть на свое море, словно из-за решетки, либо рвать сеть и плыть.
   Девушка, видимо, это понимала, поскольку на последнем кусочке съедаемого осенью лета сбежала в свой чаянный город-на-воде - она думала, должно быть, что сбегает от колючих вопросов, навязываемых жизнью, но псу отчего-то казалось, что эти вопросы свернутся в неприятный комкий клубок и покатятся за ней, куда бы она ни поехала. Настигнут и в Петербурге, сочувственно подумал пес, когда она на прощание потрепала его за ушами и, утяжелив плечи рюкзаком, растворилась в пасти метро. Пес остался один, оживленный и заинтригованный, жалея о том, что не может сам оказаться в этом неведомом полусказочном городе, куда - вот это-то и удивительно! - всего несколькими днями раньше отправился неожиданно и тот молодой человек. Он просто вышел из дому неким ранним утром и, скармливая кстати подвернувшемуся псу мясные остатки из холодильника, проинформировал того о своем отъезде: решил в Питер сбежать... давно замыслил... надоело... тайм-аут... и в Павловском Элизии век не был... почитать, подумать, побродить.
   Пес от изумления заглотнул сосиску целиком и долго потом откашливался - юноша, забывшись, даже похлопал его по хребту, словно поперхнувшегося человека - по счастью, не сильно. Оправившись, пес посмотрел, как он загрузил в машину кипу книг, сумку, рюкзак-кофр и тронулся с места. Надо же, и этот в Питер удирает - они с девушкой исхитрились даже мечтами соприкоснуться! Пес представил себе, как эти двое убывающих из-под его чуткого призрения разинь снова будут перекрестно плутать по другому уже городу, деля солнце и дождь, натыкаясь повсюду на чернильных несчастливцев, коротающих в этом городе вечность; будут гоняться друг за другом по одним и тем же улицам, отражаться в одних и тех же каналах, подглядывать в книги и мысли друг друга - но так и не встретятся. Разве что столкнутся в один прекрасный день лоб ко лбу в этом "Павловском Элизии" (что бы это ни означало) - и то вряд ли. Неслухи судьбы.
   Отправив с богом своих подопечных, пес и вовсе загрустил. Неутомимый Диссидент - даже тот сник и откровенно скучал: его божество дядя Хэм давно уехал коротать лето в деревне с книгами и внуками, студенты-апостолы тоже в основном разъехались кто куда, митингов в городе почти не было. Теперь они с псом в основном полеживали присмиревшими тиходомами у реки, зарывшись мордами в тенистую траву под деревьями, и по большей части молчали, терпеливо ожидая осеннего прилива горожан обратно к своим пенатам. Пара лохматых сторожей с высунутыми от жары языками, они оберегали опустевший район от забвения - словно мшистые каменные львы у ворот ветхой заброшенной усадьбы, дремлющей в ожидании возвращения людей. Гении места. Так в один из дней сказал Диссидент, наскучив молчанием:
   - А я между прочим... как это... genius loci - да и ты, кстати, тоже, - и, не удержавшись, пояснил солидно: - Это латынь.
   - Кто-кто ты?
   - Ну, вроде охранителя этого места. Района нашего. Все вот поразъехались, но пока мы с тобой тут - место живет. Есть куда возвращаться, - насупился, - людишкам.
   - Охранитель - это как Служивый что ли? - попытался уточнить пес.
   - Служивый! - фыркнул Диссидент. - Духовный, старик, духовный охранитель, понимаешь? Мне дядя Хэм так сказал, когда уезжал: ты, говорит, за гения места остаешься, потому что нет, говорит, места без гения... Вот мы с тобой и лежим... Храним. - Вздохнул. - Скучноватая должность, не находишь?
   - Пожалуй, - согласился пес, наблюдая, как сонные утки еле шевелят лапками в вязкой воде: солнце и в реку подмешало одуванчикового варенья. - А ты в центр-то чего не ездишь на свои... э-э-э...
   - Хэппенинги Несогласного, - значительно подсказал приятель и лениво почесал бороду о лапу. - Да какое там! Говорю же, все разъехались, буквально все. Оба, так сказать, противоборствующих лагеря: одни по щитовым шестисотным конурам, другие - по испанским виллам. Отдыхают друг от друга. Так что - какие теперь демонстрации! Вот осенью... - Непримиримый воитель мечтательно прижмурился. - Соберутся, да опять с новыми силами лаять друг на друга примутся. Опять в свою суету, маету, колготу и бессмысленное копошение. Как мураши.
   Высказавшись, Диссидент шваркнул косматый взгляд на пса, который в это время раздумчиво наблюдал живущую в травяных джунглях муравейную мелочь. Мелочь суетилась, колготилась, копошилась...
   - Муравьи не маются, - заметил ему пес. - Маются только люди. Мучатся.
   - А-а, ну да, ты же у нас людовед! Философ-антрополог! - презрительно усмехнулся в дремучую бороду Диссидент. - Когда им мучиться-то? Носятся без цели и разбору - куда придется. Вон, смотри!
   Мимо них, заслонив собой солнце, шумно прошмыгнул одышливый человек средних лет, тараня жаркое марево вязанкой плинтусов - унесся вдаль, оставив по себе память в виде горящего окурка и мятой пивной банки: пущенные в полет, оба артефакта приземлились возле беседующих псов. Те, брезгливо наморщив носы, вынуждены были перебраться на другой береговой лоскут.
   - Ну, вот и куда он торопится? - скривился Диссидент. - Побольше банок и окурков успеть за жизнь смять и раскидать? Старые плинтуса отодрать, новые прибить - а потом все сызнова? Бестолочи твои людишки, уж прости. Дурачье. Думают, что жизнь - это забег на короткую дистанцию. А она-то ведь на самом деле - на длинную, да по пересеченной местности: беги да поглядывай, силы рассчитывай. А они как рванут от старта, язык наружу - и бегут, бегут без дороги. Топчут, разбрызгивают, разбрасывают - вещи, мысли, друг друга. Ни черта ни вокруг, ни впереди не видят, не замечают... И дыхание, конечно, не экономят - глядь, с середины трассы уже одышка и света белого не видят. А все бегут, бегут в поту и мраке - словно гонится за ними кто. Прибежал такой вот остолбень к финишу, обернулся, прежде чем замертво упасть среди трухлявых плинтусов, пивных банок и окурков, - а от кого, собственно, убегал-то? От самого себя. А надо-то наоборот - к себе. К се-бе! - назидательно дернул кустистой бровью Диссидент и рявкнул вслед исчезнувшему за поворотом спринтеру с плинтусами: - К себе надо бежать, дурачье!
   Очевидно, он и впрямь истосковался по митингам. Пес, оглушенный этой неожиданной для столь леностного жаркого дня тирадой, уважительно помалкивал - пусть приятель поораторствует вволю. Тем более что при всей сугубой категоричности этого записного ругателя человечества, его речь (с явно заимствованным у кого-то смысловым остовом) не лишена была интереса и правды.
   Так, философствуя и огрызаясь на людей и уток, коротали лето гении места. Ревностные хранители опустевшего района - лары в собачьих шкурах...
   А осень все продолжала выталкивать упирающееся лето плечом и без стеснения поедать его зелень, присыпая ее для остроты шафраном, паприкой и куркумой. Люди стали возвращаться из чужих краев в насиженные гнезда, а вместе с ними и чета песьих подопечных, и стало сразу ясно: всё так же катятся друг за другом как солнце и луна, да никак не догонят, и правый глаз все никак не узнает о существовании левого. Первой вернулась девушка, вернулась, как и уезжала: с рюкзаком, холщовой сумой и проволочным клубком колючих вопросов. Как пес и думал - никуда эти вопросы не делись, следуют повсюду за своей хозяйкой и жертвой и жалят, подкатывая исподтишка время от времени.
   Меж тем стояли последние дни лета - сладчайшие дни, последние минуты большой перемены, и занятия: дела, работа, школы, институты - вот-вот, но еще не скоро. В один из таких блаженных предосенних дней - съехавшиеся домой, но еще не расфасованные по школам и детсадам дети орали особенно оглушительно, им вторили птицы и собаки - пес увидел свою приятельницу ползающей по асфальту: рисовала. Рядом с ней раскрыла щербатый рот коробка белого мела. Зрителей было всего трое и все они, занятые своими делами, не обращали особенного внимания на уличную художницу: улыбался неголюбец-кот, угодивший ввиду рыжей своей масти прямиком в фавориты будущей царице-осени и оглаживаемый за то ее солнечной ладонью, прыгал прямо перед носом этого старушечьего раскормыша и хапуги отчаянный воробей, да лорнировал мир сквозь обкатанное дальним морем зеленое бутылочное стекло какой-то мальчишка. Пес тоже подошел посмотреть.
   Девушка была задумчива, как, впрочем, и всегда в последнее время. Она рисовала. Из шершавой асфальтовой тьмы создала белый меловой прямоугольник, потом надела на него островерхий колпак, препоясала винтовой наружной лесенкой, отверзла оконный глаз и башня (это башня! - понял пес) прозрела. После милосердный творец в истертых и запачканных мелом джинсах заботливо обложил башню пуховыми подушками древесных крон и подпер небольшим мостом. На колпачный шпиль наколото облако. Рядом прыгает любопытец-воробей, тщась склюнуть меловые крошки облака, чеширски улыбается рыжий раскормыш. Если призанять у мальчишки его зеленое бутылочное, облизанное морем стекло, то все-все: и пегий воробей, и апельсинный кот, и белый на сером асфальте мирок с башенным пупом посреди - обернутся осколком Изумрудного города. Кажется, всё? Последний день творения? Пес уже отважился было приблизиться к девушке и одобрительно ткнуть ее в плечо носом, поздравляя с прекрасной работой создательницу - намеленную с ног до головы, словно бы для того, чтобы самой нырнуть в сотворенный пейзаж и бродить по этому мосту у башни до тех пор, пока чужие ноги и шины не сотрут этого случайного причудного мирка.
   Однако создательница, подседив известковым пальцем заправляемую за ухо прядь, на этом не остановилась. Полюбовавшись сотворенным видом, она переползла к изножью башни и, беспардонно повернувшись к ней спиной, вытащила не глядя очередной зуб из разверстой пасти коробки с мелом и вновь принялась за дело. Озадаченный пес опять присел смирно и стал наблюдать. К его удивлению теперь девушка творила вторую башню по образу и подобию первой - обе башни слились мостами и таращились в разные концы вертикали. Одна - вверх, другая - вниз. В стремлении продублировать нижнюю башню во всех, даже мельчайших, подробностях верхней художница постоянно шваркала джинсовыми коленями по асфальту, кружась над рисунком, так что следующий за ней глазами пес вскоре перестал понимать, где же первая башня - а где вторая. Где верх, а где - низ. Верх - где воробей, где кот, где мальчишка? Но воробей улетел, потому, должно быть, что ему больше некого было дразнить: проголодавшийся кот-альфонс, потянувшись, расправив гвардейски грудь и нафиксатуарив лапой холеные усы, отправился окучивать своих старух. Да и мальчишка убежал на фронт. Остались только две одинаковые башни, валетом вытянувшиеся на асфальте. Пес недоумевал. Девушка, только теперь заметив своего лохматого приятеля, задумчиво потрепала его за ухом - теперь и пес был вымазан мелом как миром, прошел инициацию и готов был нырнуть в белый мир на сером асфальте. Только в который из двух одинаковых? - взглядом спросил пес.
   - Ну, и который? - вслух спросила девушка пса.
   Тот, не вполне поняв предложенный вопрос, все же ответил пожатием плеч: кому решать как не творцу? Только он вправе отделять реальность от иллюзорности, свет от тьмы - это же его мир.
   - Да, - загрустила она. - Уж здесь-то я могу решить сама - потому что мной нарисовано. В жизни так не получается пока - до сих пор мне позволяли только обводить и раскрашивать чужие эскизы. А количество и цвета красок, - вздохнула, - тоже регламентированы худсоветом.
   Пес подбодрил приятельницу, ткнув мокрым носом припудренную мелом загорелую руку: дерзай, девица! Девица, дерзнув, принялась обеими руками стирать один из миров - башня, препоясанная лестницей, мост, обнимающий речную рябь, деревья, наколотое на шпиль облако теперь едва мрели в асфальтовой глубине. Пес подивился нехитрому мастерскому приему художницы: теперь одна башня оказывалась всего лишь отражением другой, манкой иллюзией, чуть тронешь - разобьется о круги на воде, впитается бесследно в асфальт. Девушка сумела-таки положить для себя действительность и утопить в нарисованной воде отраженную иллюзию, но пока - только в меловом наброске.
   - В жизни - сложнее, - помрачнев, кивает она. - Но надо бы попробовать, а?
   Поднялась и ушла, убеленная меловыми сединами, с запорошенными еще летней асфальтовой пылью ладонями и коленками, за ней вновь тронулся, зашаркал по тротуару царапливый вопросный ком-неразлучник - никуда не денется, покуда она не возьмется за него и не распутает своими руками, не страшась ершистых зазубрин. Пес верил - не устрашится, ведь исколола же она некогда свои нежные пальцы иголкой, одевая шинелью одного бедолагу. Так что для себя-то, для собственной своей жизни, которой впереди немалый кус, сможет она постараться. Должна. Пес смотрел ей вслед. Ушла, прихватив с собой пустеющую коробку с крошливым инструментарием для извлечения белых миров из пыльного асфальтового хаоса. И хоть эти миры и недолговечны - как, собственно, и все прочие, сшиваемые и разрываемые на изначальные лоскуты, связываемые и распускаемые в изначальную пряжу, подробно вылепляемые и скомкиваемые в изначальную пачкотную скудель - их кто-то то и дело создает: следует принимать за данность. И наш, нынешний, мир - не исключение, думает пес, значит, задано нам жить в нем, в таком. Только вот: задано, где жить, но не задано - как. Все вопросительно гомонят, перешептываются, переглядываются и толкают друг друга локтями, словно нерадивые школьники, то и дело находятся учителя, они пишут книги и создают школы, науки, религии - но никто почти теперь не хочет принимать ничего на веру, никто толком ничего не знает, вот и ломают поодиночке и группками головы над задачей: "Дано: мир создан; дано: жить в нем. Найти: как?". А кто же именно создал - почему-то ни спрашивается, ни задается. Потому что ответ очевиден: автор задачника. У него много таких задач для каждого на каждый день: вон сколько нерешенных у девушки накопилось, а еще отличницей школу и университет прошагала!
   Оставленный девушкой меловой мир с башенным пупом посредине прожил до первого дождя - до тех пор прохожие, останавливаемые уважительным интересом, не решались выступить разрушителями и почтительно обходили его словно картину в музее. А вот дождь, не иначе как подосланный нетерпеливой осенью, чтобы смыть поскорей лето со всеми его забавами, нимало не обинуясь, мокрым языком враз слизнул шедевр с асфальта - и осталась на том месте лишь лужица доначального хаоса. Но это произошло лишь спустя неделю, а сперва об эту башню, как и ожидал с нетерпением пес, пребывающей настороже все эти дни, споткнулся тот самый молодой человек, что забредал неизменно на те тропы и в те миры, где бродила и плутала девушка.
   Одним ранним утром вернулся тот молодой человек из своего (из их с девушкой, уточнил себе пес) Питера, из своего (а может, и тоже - из их с девушкой, уточнил себе пес) Павловского Элизия. Подъехал вслед за рассветом, утомленный ночной за ним погоней, оставил загнанную машину отдыхать на привычном месте, похлопав в благодарность по крупу, и направился к дому. Кофр за плечом, сумка в руке, непрочная колонна из книг под мышкой - свободная рука силится отнять у кармана ключи. И вот - наткнулся носами кроссовок на меловую стену башни, запнулся взглядом о ее зыблемое шершавым в трещинах асфальтом отражение колпаком наоборот. Пес, наскоро позавтракав зевком, принялся заинтересованно наблюдать за оцепеневшим юношей. Тот, почти не дыша и накрепко зацепившись глазами за рисунок, присел на корточки, брякнул сумку оземь, низвел из-под мышки книжный вавилон - и долго обнимал потрясенным взглядом раскинувшееся на асфальте подробное двубашенье с рыхловатыми, словно из сахарной пудры или муки ("Нечто мелкое, рассыпчатое, мелкое - как изморозь на земле", - подсказал бы дядя Хэм, раскрыв ту книгу, что читал зимой) абрисами и растушевками.
   - Ман гу? - бормочет молодой человек, робко касаясь башни недоверчивым пальцем и, заметив вопросительный взгляд задравшего внимательное ухо пса, переводит: - Что это?
   Вопрос расценен был псом как риторический и потому отвечать он не стал. Молодой человек ответил себе сам, рассеянно жонглируя многими многоточиями и уронив при этом несколько слов:
   - Это же...Павловск... Элизий... Это же... Как? ...
   Вдогонку вопросу пущено раскатистое словцо - вряд ли юноша вычитал его в своих книгах, опасно сутулящихся теперь рядом с ним на асфальте. Пес укоризненно глянул.
   - Прошу извинить, - машинально отнесся к нему молодой человек.
   Оглядевшись, подобрал забытый автором этого потрясшего его рисунка кусок мела, задумчиво повертел в пальцах. Потом провел нетвердой рукой две параллельные линии, а чтобы не разбежались по бесконечностям направо и налево - притормозил их строгими двускатными колпачками с обеих сторон: вышла сухая математическая пародия на обоюдную расписную башню, нарисованную позавчера девушкой. Снова призадумался, потом накрыл правой ладонью полрисунка, словно фокусник, а когда ладонь отнял - эта половина уже едва мрела в асфальтовой пыльной мгле, превратилась в отражение другой половины: в точности, как на рисунке девушки.
   Молодой человек с сомнением посмотрел на свое творение, потом вопросительно на пса и, поскольку тот отвечать на незаданный вопрос не спешил, вздохнул и вернулся к рисунку: вернул материальность отраженной половине, заново обведя ее мелом. Снова фокусническая ловкость левой на этот раз руки - и теперь полустерта уже другая половина.
   - Вот и попробуй разберись, - доверительно поделился он с псом. - Где иллюзия, а где действительность? Где жизнь, а где...
   Не-жизнь, догадался пес. Посоветовал бы молодому человеку решать самому, но тот в советах пса, судя по всему, не нуждался: не потому ли он тут же принялся перебирать неотличимые друг от друга иллюзии и действительности, то и дело меняя их местами: стирал - обводил, стирал - обводил? Жонглировал тождествами и различиями. Искал реальность по себе. Перепачкался с головы до ног, стирая и обводя - стало быть, счел пес, мелопомазанием причастился и юноша их с девушкой тайного ордена искателей жизни. Инициирован. Но действительности пока все не сыщет отчего-то - а кусок мела в его руке меж тем все истаивал незаметно: сперва до огрызка, потом - до крошливой меловой пустоты на пальцах. Молодой человек очнулся от своего странного на посторонний взгляд (хорошо, что утро, а вместе с ним и обладатели посторонних взглядов только готовятся проснуться и потому не станут свидетелями его неожиданного нырка в детство, его школьнических мучений, нескончаемых и граничащих с позором, - у доски над трудной задачей) занятия, поглядел на растаявший в ладони меловой рафинад и сказал:
   - Да-а, как жизнь: вот все тянешь с выбором, увиливаешь от ответа - глядь, и кончилась, искрошилась, измылилась, истаяла. Стоишь весь с головы до ног в, - отряхнул ладони, - ... мелу - а ничего уже нет впереди кроме черной дыры, вот-вот засосет. Куда шел всю жизнь? Не к черной же дыре, правда? Сперва казалось, знал куда: в сотни прекрасных мест разом и на все сил и ног хватит. А потом... Всучил кто-то лямку - а ты, дурак, не отказался. А чего отказываться, вроде мягкая, удобная даже сперва. Нацепил, впрягся и тащишь, сам не зная что, всю жизнь, - чью-то чужую баржу по чьей-то чужой реке. - Усмехнулся грустно и обстрелял своего внимательного лопоухого собеседника скороговорной канонадой пословиц: - Надел лямку, так и тяни! Лямку три, налегай да при! Тяни лямку, пока не выкопают ямку! Надсадно... - Сник, помолчал и спросил с надеждой: - Может, не поздно еще сбросить - да походить по берегу своей лямки поискать? А если не найду, так самому скроить и сшить - из своих материалов? По себе?
   Пес кивнул. Молодой человек поднялся сам и поднял откровенно скучающую сумку и разъезжающийся вавилон книг, забросил за плечо кофр с фотокамерой (она устала и спит, и прокручиваются в ее голове яркие пленочные сны об Элизии и городе-на-воде, а отдохнет - расскажет их юноше, чтобы населил ими фотоальбом и подкармливал свою прихотливую память, когда изголодается та по сладкому, горькому или кислому) и отправился, наконец, домой. Тоже устал и хочет спать.
   Напоследок он одарил пса обрывком стихотворения все того же, должно быть нетиражного поэта (человечьи стихи пес угадывал по особой напевной интонации, которую Диссидент насмешливо называл подвыванием):
   - "Я проснулся среди ночи: жизнь дана, что делать с ней?" - и прибавил: - Хоть дворником в Роттердам... Хотя это тоже чужая лямка. Буду свою искать. Пора бы уже. Пока не поздно. Ну, счастливо тебе! - потрепал пса по загривку.
   У своего подъезда сердечно поздоровался с задремывающим стариком-ясенем, почтительно коснувшись его мощной морщинистой шеи, и отомкнул магнитным ключом скрипучие врата, с аппетитом затем захлопнувшиеся за ним. Неофит, причастник, мелопомазанник. Расписная обоюдная башня и ее сухой математический двойник существовали до первого дождя, что растворил их в лужице доначального хаоса, которая все прибывала слезами раскидистого, по-старчески сентиментального ясеня. Осень.
   Пес снова остался ждать, когда же эти двое мелопомазанников разберутся, наконец, где реальность - где иллюзия, где верх - где низ, где право - где лево, где ад - где рай, где жизнь - где не-жизнь. И еще: что есть я - есть ты. Долой это длинное тире! Пора бы уже двинуться с разных его концов навстречу друг другу, для верности держась за него как за перила, перебирая сторожко руками, отламывая по кусочку - чтобы, уничтожив его, наконец, встретиться руками, споткнуться глазами, столкнуться лбами. Пора бы уже. Пока не поздно. А то скоро опять начнет вечереть все раньше, и вновь трудно станет разглядеть друг друга в сумраке. Потому что осень. Катится за летом, как луна за солнцем. Убегает от зимы, как солнце от луны.
  
   IV
   1.
   Проснувшись как-то одним холодеющим днем и оглядевшись, пес спохватился, что с деревьев пропали все почти листья - вдруг. Умыкнули, не иначе - огорчился он. Вор оказался не особенно разборчив и не побрезговал ничем: не отличая золота от сусали, прихватил на всякий случай и то, и другое, и всякую всячину - сгреб в свой мешок и разноцветные вырезные брошки клена, и тонколистные золотые подвески берез, и томпаковые и латунные прихотливо изогнутые сережки дуба, а заодно и всю красную медь с осин стащил. Вот те раз! - подумал пес - опять проспали вора-листодера, как и каждый, впрочем, год; да ведь не приставишь же к каждому дереву по горластому неусыпному Служивому. Коль скоро был Служивый помянут, пес воодушевился его попроведать, и, начисто стряхнув с себя сонную пыль, потрусил к нему на склад. Не будучи ни остановлен на подступах грозным заградительным лаем, ни встречен примерно насупленным зраком, прочно нашитым на строгую гладкую морду приятеля подобно погонам, пес удивился: ну и где этот недреманный страж? Сунулся осторожно в жерло будки под зеленой двускатной крышей - и что же? Этот недреманный страж спал! На посту! Самым уютным образом, прикрыв морду лапой, посапывая и безоружно улыбаясь во сне. Впрочем, едва лопоухая башка пса заслонила ему свет,- тот немедленно вскочил, загремел цепью и закашлялся преувеличенным лаем. Пес укрыл улыбку - Служивый походил теперь на заснувшего на вахте и разбуженного начальством солдата, что таращит глаза, прикладывает руку к козырьку и рявкает: "Никак нет, вашродь, не спал! Ни в едином глазе!".
   - Да я это, - пес вновь подавил в себе улыбку, а месте с нею и желание ответить в тон своим фантазиям, примерив роль ротмистра с свирепыми усами и выкаченными бельмами: "Смотри у меня, с-с-собака!".
   - А-а-а, - сердито проворчал Служивый, успокаиваясь и принимая независимый вид. - А я тут ... - смутился и глянул исподлобья, - ... просто прилег на минутку, а то знаешь - всю ночь на посту. Сморило, - признался с неохотой.
   Пес примирительно качнул головой: дело понятное. Поинтересовался с любопытством:
   - А во сне что видел? Опять дожди пересчитывал?
   Служивый насупчиво прихмурился, вспоминая, а потом вдруг во всю морду осиялся улыбкой, как только что во сне:
   - Нет! Представляешь, первый раз в жизни... ну, кроме детства... цветной сон увидел!
   - Ну?!
   - Да! Не снег, не дождь - листья!
   Пес насторожился, вспрянув ухом:
   - Листья?
   Служивый счастливо кивнул:
   - Будто листья на наш склад завезли. Целые вороха разноцветных листьев - зеленых, желтых, красных, оранжевых... И все разные, фигурные - какие зубчиками, какие кругляшами, какие извивами. Какие с хвостиками, какие - без.
   - И как? - поинтересовался пес, памятуя об однообразии сновидческих предпочтений приятеля: - Все пересчитал?
   - Да какое там! - отмахнулся страж, даже прижмуриваясь от приятного воспоминания. - Где ж тут пересчитывать. Просто стоял и глазел. Любовался. Первый раз, кажется, во сне отдохнул.
   - А... завез кто? - на всякий случай, как бы невзначай поинтересовался пес.
   Приятель почесал за ухом, огляделся вокруг, словно ответ прятался где-то рядом, потом задумчиво задрал морду к стылому небу - и именно там отыскав нужное, вспомнил обрадованно:
   - Да никто! Просто сверху из мешка вытряхнулись. Как будто с неба, знаешь...
   Пес вздохнул: опять этот загадочный листодер усвистел ветром - ищи его свищи. Верткий, черт, даже сон Служивого просквозить умудрился. Он не стал говорить товарищу, что тот во сне невольно оказался укрывателем краденого добра - к чему расстраивать честного суконного служаку, впервые увидевшего цветной сон? Пусть и впредь счастливо спит в своих драгоценных шуршливых ворохах и улыбается их разноцветью. А украденные листья - что ж... Если снова будет весна - вернут и так же неприметно и таинственно развесят по прежним веткам за одну ночь. Если будет весна. А если будет лето - к концу его листья снова дозреют до золота, латуни и красной меди. А если будет осень - то будет и зима. Если будет. А если...
   Ощутив головокружение, пес поморщился и усилием воли скомкал серпантин пустячных мыслей о неизбежном умирании и неукоснительном возрождении этого прашного мира.
   - Что с тобой? - участливо спросил Служивый.
   - Да мысли дурацкие опутали.
   - Наверняка о бренности бытия, - предположил страж, проницая удивленного пса сочувственным взглядом. И увидев, недоумение собеседника, пояснил со вздохом: - Осенью почему-то все о чем-то таком думают.
   - И ты?! - не поверил пес, почитая своего приятеля за уравновешенного, чуждого излишеств в области отвлеченных размышлений служаку.
   - А что ж ты думаешь, - буркнул тот, слегка смутившись. - Накатывает временами. - Вздохнул шумно. - Я в последнее время даже дожди во сне перестал пересчитывать - к чему, думаю? Все ведь тлен и зыбь - эти дожди уйдут, другие придут. Те же самые и придут. Так что - считай не считай...
   - Тлен и зыбь, - задумчиво повторил пес необычные для суконного служаки слова, прибавив тут же своего: - Умирание и возрождение...
   - Вот-вот, - кивнул Служивый, мрачнея мордой. - Умирание. Ты помнишь, все так весны ждали, талдычили: "возрождение, возрождение" - и чего? Пролетела, как сморгнул кто. И опять умирать начали - прямо с лета и начали. Вот я и спрашиваю: а было ли оно вообще, возрождение-то это ваше? По-моему, оно нам приснилось. А наяву - одно сплошное длиннющее умирание. Осень, зима, осень, зима, - помолчал и прибавил, пожав плечами: - Я вот и не помню уже, какое оно, это лето, было. Если было. Не говоря уж о весне.
   - Ты пессимист, - укорил пес приятеля.
   - Кто?
   - Ну, все вчерне видишь.
   - А ты - поинтересовался Служивый скептически, - в радужных красках?
   - Да нет, не совсем, - вынужден был признать пес. - Зато я надеюсь, что эти радужные краски все же существуют. В неиссякаемых тюбиках. Надеюсь! - подчеркнул он и в попытке стереть непонимание с увесистой физиономии друга, просыпался беспорядочным разъяснением: - Понимаешь, я живу - с надеждой. И, по-моему, это гораздо занятнее, чем жить с твердой верой в пришествие всех этих весен и лет. С верой, конечно, жить легче, зато с надеждой - интереснее. По мне, во всяком случае, интереснее. Потому, что если ты веришь, например, в чудо - значит, ты ему не удивляешься, и от этого оно перестает быть чудом. А я люблю удивляться.
   Пес примолк, потом, приметив на земле оброненный вором осиновый лист-медяшку, вновь воодушевился и продолжил:
   - Поэтому я каждой весне удивляюсь и радуюсь - и оттого у меня каждая весна как первая. Вот ты говоришь, и правильно говоришь, конечно, что она недолгая, "как сморгнул кто"... И что с того! И пусть просидел осень и зиму с прикрытыми глазами - не жалко. Зато потом открыл, моргнул - а там этот малый удивительный миг, когда все начинает копошиться, хорошиться, просыпаться, бросать умирать и начинать жить. Пусть миг, но все же он есть, этот миг, он бывает каждый год. Его можно ждать, на него можно надеяться. Ведь был же - думать - значит, может и вновь случиться. Так что - подождем?
   - Ну... д-давай, - с сомнением согласился ошарашенный песьим неуклюжим спичем Служивый.
   Оратору и самому стало неловко: не имея в привычке оплетать собеседников столь длинными речами, а тем более собственными своими откровениями, он смешался и понурил голову, исподлобья поглядывая на изумленного слушателя, еще более смущаемый его искренним вниманием. Если бы не был собакой - зарделся бы, утер пот со лба, сорвал трясущейся рукой пробку с дребезжащего графина и втянул пару стаканов хлористой воды один за другим, пряча глаза и конфузясь примолкшей аудитории. Помолчав, пес решил предпринять еще одну попытку:
   - Ты, Служивый, попробуй не осень с зимой складывать и из них весну с летом ввиду их краткости вычитать - а наоборот. Нанизывай весны одну к другой, приплюсовывай - у тебя получится долгая весна, вот увидишь.
   Служивый прихмурился, словно немедленно начал производить в негибком своем уме предложенные арифметические действия.
   - Ну и что? - спросил он чуть погодя. - Приплюсовывать-то особо и нечего - все равно я ни пса не помню, была весна, не было...
   - Но она была, - заметил приятелю пес. - Ты же знаешь, что была.
   - Ну да, да, - вынужден был сдаться тот. Оба собеседника неприметно для самих себя втягивались в сократический диалог. - Что-то такое, помню, распускалось там, свиристело. Оживало.
   - Точно, - обрадовался пес. - Вот, смотри: ты помнишь, что весной все бросает умирать и принимается жить - и это тебе нравится в весне, и всем, думаю, нравится. И, скажи, весна ведь бывает каждый год?
   - До сих пор - да, бывала, - послушно ответил Служивый, и не преминул прибавить привычного дегтя: - Только очень уж недолго. Тявкнуть не успеешь - усвистела.
   - Каждый год, - мягко выжал пес из ответа собеседника суть, - весна бывает, пусть и недолго, но бывает. Бывала, во всяком случае, до сих пор. А что это значит?
   - Что?
   - Не значит ли это, что, скорее всего, она станет бывать и впредь?
   - Ну, д-да, - пробормотал неуверенно Служивый, едва, судя по его растерянному виду и прихлопнутой со стуком пасти, удержавшийся от того, чтоб не рявкнуть как-нибудь по-древнегречески раскатисто: "Ты прав, Сократ".
   Не прошли все же даром ночные вахты бдительного стража, во время которых он неусыпно приглядывал (как за наиболее подозрительными) за грузчиками-студентами, что, повинуясь дядихэмову камертону, то и дело ныряли в диспуты, оставляя скучать на берегу эристику, софистику и порожнюю риторику - нахватался-таки от них Служивый, хоть и виду не подавал. Пряча улыбку, пес подытожил:
   - И значит, опять придет это удивительное время, когда все займется жизнью. Вот ты его и жди.
   - Это что ж - жди? - проворчал Служивый. - Так всю жизнь и прождешь?
   - Отчего же непременно всю? - возразил пес. - От весны до весны - через лето, осень и зиму. Только и всего.
   Только и всего. Помолчали, вглядываясь каждый в свои мысли. Сзади по оброненным листьям подшуршали чьи-то шаги - Служивый немедля вскочил, насупив глаза, выкатив клыки и весь вздыбясь: стой, кто идет? Пес просто обернулся. Дядя Хэм в толстом свитере - воротник все норовит схватиться за седую бороду. Дымится папиросой в углу рта, горячим чаем в большой вековечной кружке в одной руке и кастрюлей собачьей каши - в объятии другой.
   - А-а, Сократ и Гиппий! - усмехнулся он на притихших при его появлении собак. - О чем спор? Не об условных ли категориях прекрасного?
   Поименованные столь причудливым образом приятели внимательно принюхивались к кастрюльному пару, и на их мордах было написано, что уж они-то они определились с категорией прекрасного и считают ее безусловной: пар этот явственно отдавал суповой костью.
   - Ну что ж, - продолжил дядя Хэм, приземляя на лиственную прель пышущую кастрюлю и указывая на нее папиросой, - вот вам и тот самый ваш горшок с прекрасной кашей, и какой же уполовник к нему больше подойдет: из золота или смоковницы - что скажете, друзья?
   Оба приятеля предпочли промолчать. Служивый, впрочем, облизнулся.
   - Прекрасный и славный ответ, Гиппий, клянусь собакой! - с эллинским пафосом шепотно воскликнул старый сторож. Низверг кашу в миску прямо из кастрюли - без помощи золотого, смоковного или даже мятого алюминиевого половника. Посмотрел, как собаки без неприличной поспешности подступились к каше: молчаливо вошли мордами в миску, несколько притиснув друг друга, совершенно на гоголевский манер, только без велеречивых и нудных словоизвержений, без всех этих "сделайте милость, не беспокойтесь так для меня, я пройду после - нет, нет, вы гость - не затрудняйтесь, пожалуйста, не затрудняйтесь, проходите - нет уж, извините, не допущу пройти позади такому приятному, образованному гостю - почему ж образованному? - вы - нет, вы - да отчего уж? - ну да уж оттого!". Насладившись бессловесным чавканьем взамен рассыпчатых благодарностей, дядя Хэм прибавил напоследок: - Как говаривал бодхисаттва Манджушри в ответ на молчание Вималакирти: "Великолепно! Великолепно! Недвойственность поистине выше слов!". Чем больше наблюдаю собак, друзья мои, тем более убеждаюсь, что им есть что сказать. - Подмигнул оторвавшемуся на миг от каши псу: - Что-то важное, да? Люди вот зато брешут без умолка - лично у меня от пустой болтовни в голове свистит. Что ж, хоть собаки в этом мире благоразумны. Предпочитают помалкивать, чтоб лишнего не сказать.
   Закруглив шумным вздохом свою тираду, старик ушел, отхлебывая из мятой кружки жгучий чай и отрясая папиросный прах с бороды. Ушел, оставив приятелей трапезничать. Вслед ему, как всегда, отправился обожающий взгляд суровца Служивого, на время оторвавшегося от каши ради молчаливого любоизъявления.
   - Интересно, что он сейчас читает? - спросил пес, утираясь языком.
   Служивый, спохватившись, загнал домой, в прицельные жерла зениц, выглянувшую было исподволь нежность к старому сторожу.
   - Не знаю я. Наверное, что-нибудь мрачное. Как все теперь. Я ж говорю - весна-то короткая, да и лето тоже - что там успеешь прочесть? Пару-тройку стишков про то, как правильно розы вдыхать, или что там у них? А к зиме, я заметил, людей всегда на тягомотные книги тянет - чтоб потолще, помрачней, чтоб все беды человечества, бывшие и грядущие, вмещались.
   Пес вспомнил зимнюю книжищу дяди Хэма: та и впрямь, должно быть, вмещала все беды человечества - но, вероятно, и радости. Служивый меж тем продолжал:
   - А студенты эти его? Ты вот сам же третьего дня ночью тут был. Слыхал, поди? Ведь жуть какая-то - да? Я думал, на этот раз точно кошмары сниться станут.
   Воспоминание о той ночи и впрямь леденило: прихлопнутые осенней хандрой диспутанты-гуманитарии вздумали с чего-то меряться адскими безднами, щеголять друг перед другом преисподними - которая из них страшней. Так горячились каждый со своим облюбованным адом - шерсть дыбом вставала! Туроператоры по иноземным адским угодьям. Пес запомнил, что китайский Диюй, например, предлагал выбравшему его фирму грешнику "террасу, откуда смотрят на родной дом". Туда, в сопровождении гидов Воловьей башки и Лошадиной морды, тот должен был подняться по лестнице из шестидесяти трех ступеней-ножей, чтобы оттуда любоваться вечно своим домом и слышать голоса своих близких. Иудейский Шеол подманивал преступных царей и тиранов специальным предложением: заживо быть съеденными червями. Кто-то из спорщиков все хвастался бездонной каколой в индийском Нараке - там горят и никак не сгорят преступники, терзаемые демонами-аниматорами, которые в виде дополнительной услуги раздирают клиентов на части раскаленными щипцами, сбрасывают их на пики деревьев и, кажется, варят в масле. Пес со Служивым в качестве вольнослушателей сперва не находили в себе сил шелохнуться, зачарованные предлагаемыми их воображению ужасными видениями: сидели, свесив языки и выкатив от ужаса глаза. И только когда один из умников решил внести свою лепту, процитировав какого-то японского классика (в его аду, подпертом Игольной горой, вырывали язык, сдирали кожу, толкли железным пестом в ступе, ядовитые змеи высасывали мозг и бог весть что еще) - они оба не выдержали: Служивый, взвыв от отвращения, уединился в своей будке, закрыв лапами уши, а пес попросту сбежал. И теперь, спустя несколько дней, воспоминания вызывало дрожь.
   - Вот-вот, - глядя на пса, и Служивый вздрогнул в унисон. - А когда эти шалопаи вернулись в конце лета - разве такие разговоры были? Как кто провел лето - вот какие были разговоры. Моря, реки, рыбалки, русалки, кто как мясо маринует, да на каких углях жарит. Как-то раз так спорили, мне аж показалось, шашлыком запахло. Потом еще, - стрельнул глазами в серое небо, припоминая, - как хреновуху готовить, да где померанцевые орешки для ерофеича достать... В общем, разговоры как разговоры, как у всех нормальных людей - о малых радостях. И собакам не скучно послушать. А тут... - Служивый поежился,- строгают сердце, выкалывают глаза, вода какая-то гнойная... И тоже - на каких углях жарить будут, да на какие шампуры нанизывать - там. Это все осень - точно тебе говорю. Они все перед зимой такие делаются. - Поглядел с укоризной на пса. - А ты - "весны нанизывай". Идеалист.
   Пес виновато понурился: и впрямь смешон со своим предложением нанизывать весны - теперь-то, об эту пору, когда прошли уже все осенины и первое зазимье, и мир вот-вот упадет в мрачную зиму, когда люди, порасплескав за весну и лето свои жизненные соки, все мрачнеют и туго упеленываются саваном эсхатологических настроений. Вот как те студенты, что обменявшись впечатлениями о разных курортах, принялись теперь обмениваться впечатлениями о разных грядущих пеклах. Отспорив в конце лета и начале осени о рецептах и способах приготовления шашлыков из ягнячьей корейки и свиной шейки, - спорят о рецептах и способах приготовления шашлыков из грешников, к коим причисляют и себя, и все осеннее человечество. Вместо колец лука нижут кольца ада, вместо помидоров - головы шайтанов с дерева заккум.
   Палые листья с сухим шорохом вновь поднесли к помрачневшим приятелям дядю Хэма. А этот раз пес его даже не услышал, отвлекшись, по обыкновению, на собственные мысли, - меж тем как вознамерившийся отправиться домой сторож приятельски прошелся корявой дубленой рукой по собачьим загривкам - до свидания. Служивый, вновь с трудом загоняя обожание за колючую проволоку, облаял его на прощание, показывая тем самым, что пост под надежной охраной. Он так понимал любовь, Служивый, - как преданность и служение. Не опускался до сантиментальных излишеств вроде вылизывания рук и ботинок, и уж тем более свысока относился к Диссиденту, коего презрительно считал за шебутного пустолайку. Что же касается самого Диссидента - тот обожал своего кумира с фанатизмом и неистовством: хорохорился такими же, как у старика, дымчатой бородой и развесистыми бровями; а стоило дяде Хэму раскрыть рот, как Диссидент уже подскакивал винтом в небо, чтобы, клацнув от нетерпения челюстями, попытаться ухватить на лету каждое слово, выпущенное старым сторожем на волю, а если не выйдет - то благоговейно подобрать каждое из слов упавших. После, наскоро переварив эти истины, бродяга Диссидент принимался с истовым воодушевлением проповедника, апостола и пророка благовестить о них на каждом углу при всяком случае. Так он понимал любовь, Диссидент, - как обожание и подражание.
   Дядя Хэм ушел. Как всегда, окутан бородой и папиросной дымкой. Как всегда - под мышкой книга. Что ж, если книга эта, согласно предположению Служивого, и была мрачна - на старике это никак не отражалось. Спокоен и невозмутим - как всегда. Знает, должно быть, все, что ни есть в свете и тьме - и потому ничего не страшится, даже осени и умирания. Молодой человек, и по сию пору призреваемый псом, часто говорит о старом стороже и наставнике словами своего сожженного еретика: "Мудр и, следовательно, счастлив". Скажет, и непременно вздохнет - дядя Хэм с его всемудрым спокойствием представляется ему недостижимым идеалом. Сам же упомянутый юноша пока все мечется, увертываясь от морочных бесов - как метался в молодости, должно быть, и сам дядя Хэм. Пес уверен, придет пора и юноше остановиться, чтобы подумать, а стоит ли этих бесов бояться - да и существуют ли они? Остановиться, чтобы положить для себя реальность. Чтобы твердо решить, наконец, - поместить этих чертей в свою действительность, или решительно изгнать из нее. Чертям место в аду, пусть туда и отправляются, иначе - тебе придется признать адом свою собственную жизнь, коль скоро эти черти видятся тебе именно чертями, и ты явственно ощущаешь своими боками их раскаленные колкие вилы. Будучи изгнаны, они, конечно, никуда не исчезнут из мира - но исчезнут из твоей собственной жизни: уж здесь-то кто как не ты вправе решать, кем ее населять, а кому в ней нет и не может быть места. А черти пусть себе разъезжают по своим преисподним (вон их как много, оказывается, и все множатся от одной осени к другой) - будешь смотреть на них для остроты ощущений в мрачные минуты страшной предзимней хандры. И пусть они по-прежнему будут бултыхаться в террариуме телеэкрана и трепыхаться в глянцевых волнах журналов, порталов и эфиров - не ты помог им туда проникнуть. Вернее так: ты не помог им туда проникнуть - значит, уже сделал немало для снижения численности их монструозной популяции...
   Вспомнив о мире, лежащим за пределами склада Служивого, пес тоже распрощался с приятелем - тем более что тот, как всегда после ухода старого сторожа, весь подобрался и посуровел, поскольку издавна привык считать себя главным в его отсутствие. А мир, лежащий за складскими пределами, ежился, коченел и задремывал, все раньше и раньше с каждым днем укрываясь с головой сумерками. Все раньше и раньше с каждым днем вскидывали веки фонари - неусыпающие очеса на всю ночь до ленивого позднего рассвета.
   Пес покинул склад через привычную прореху в заборе. Старая знакомица тропа предупредительно катнула под его чумазые лапы домотканый в асфальтовых прорехах половичок-дерюжку. Эта притулившаяся под боком железнодорожной насыпи тропка по осени увяла, пренебрегши всякими поэтическими роскошествами: поджав растрескавшиеся седые губы, объявила, что ни баргеца, ни золота не имеет. А в сундуках что? - неосторожно спросит пес, кивая на облезлые коробки гаражей. Знать не знаю, ведать не ведаю, - пропоет скрипуче старуха, - я же имею лишь прелые, артритом скрученные листья-"гробовые", и прогрызенное бледной солнечной молью и осыпанное нафталинной крошкой туманов похоронное платье, загодя пошитое из обрезков мглы. Да и стакан воды подать-то некому, - рассетуется старушка, брызжа слезливой осенней моросью, - бог даст, с неба выплеснут: что поймаю в подставленные лужи - то и ладно. Но ведь будет весна, напоминает вечной старухе пес, - та лишь махнула рукой, и поднявшийся от того ветер наподдал псу сзади: ступай себе, молодо-зелено, понимал бы что: жизнь это ожидание смерти, и жизни после - нет, и весны - не будет. К тому же по рельсам притащился в гости к соседке, тягостно кряхтя суставами, старый ревматик поезд. Оставив стариков наедине охать и жаловаться, пес отправился дальше, попутно оглядывая насупленный состарившийся мир.
   И вправду, мир стар. Отжившая трава уже предана земле. Лужи по утрам бывают подернуты стеклистой мутью со вмерзшими трупиками листьев. Деревья бесстыдствуют в безобразной старческой наготе и беспомощно трясут безлистыми головами. Земля тоже гола - цветастый лиственный ковер давно стоптан, превратившись в грязную тряпку, брезгливо скомкан и выброшен. А меховые зимние укутки все никак не прибудут: дрожащий мир нетерпеливо ждет сверкающих ковров, половиков и шуб. Птицы молчат и хохлятся, стараясь держаться поближе к дышащим нутряным батарейным теплом людским жилищам. Люди топят лица в воротниках, капюшонах и шарфах, а руки - в перчатках, рукавах и карманах. Снова одержимы сезонной зевотой и уже курятся по утрам и вечерам паром изо ртов. Канючливо хмурятся, невольно повторяя гримасы осеннего волглого неба. И бегут с каждым днем все быстрее - от холода и суеты жизни, в которую не так-то просто ввернуться после лета: сперва все сбиваются с ноги, не держат ритм - но после, пообвыкнув, мчатся всем скопом, с каждым мигом осыпаясь желто-красными чешуйками загара - согласно сшелушившимся с деревьев чешуйкам загоревшей за лето изжелта докрасна листвы. Все - умирание и сон. И даже утки - понаблюдал пес, просунув морду между жердинами моста и тщетно ища своего лохматого отражения в матовом свинце реки - сонно клюют клювами и с видимым отвращением ныряют в студеную воду за кормом...
   Да и все на свете, похоже, решительно устало и наскучило жизнью: куда ни пойди - дремота, куда ни глянь - зевота. Уже и день позевывал, когда, намаявшись в бессмысленных шатаниях, в последней надежде спастись от этой вселенской тоски пес припустил обратно в район, к домам - там во дворах во всякое время вопили дети, еще ничего не знающие о вселенской тоске и ежегодном умирании. Дети - они из последних сил цеплялись за лакомое лето, пытаясь отрицать навязываемые им оболваненными поступательной сменой времен года родителями шапки и застегнутые на все скрепки куртки. Зимой - согласятся, наденут без вопросов. Для них нет никакой такой осени - есть только разудалая зима и разухабистое лето. А осень - так, досадная пересменка, когда нельзя валяться на земле, потому что зеленый шелковый ковер в чистке, а пуховой белый - еще не постелили. Но, с облегчением отметил пес, сунув нос в любимейший из дворов, орать орут по-всегдашнему - все не прейдут у них война и мир. Конечно, дворы и детские площадки звучат осенью пожиже - потому что помимо дошкольников есть и школьники, которым гомонить и орать полагается теперь только в свободное от казематов время. Первого сентября пес-летопроводец наблюдал партию свеженьких, еще невыпеченных первоклашек в офисных микрокостюмчиках: с дрожащими улыбками и бантами они шли, ведомые за руку родителями, в школьную пещь - запекаться взрослой коркой, буреть да обугливаться. Эта торжественная и перепуганная, с набежавшим от волнения на летний загар кипенем малышня пестрелась цветами: первое подношение всемогущим кузнецам-учителям, что скоро, подсучив рукава, сплавят воедино пустячные комочки легкоплавких малышовых обособленных жизнишек, чтобы потом из этой усредненной смеси наляпать болванок, мягких и податливых. Новые члены общества готовы - ковачи утирают пот со лба, умывают руки и ждут свежих поступлений, а тех, что вышли, - закалит, если сочтет нужным, жизнь. Пес вспомнил, как первоклашки тесно жались большеглазой стайкой и благоговейно смотрели на школьников постарше - те уже пообвыкли носить взрослые маски и с шумным достоинством напоказ обменивались хвастливым бисером курортов, смартфонов, марок одежды и парикмахерских тенденций сезона. Первоклашки завидовали им и мечтали поскорее стать такими же. Станут, с грустью подумал теперь пес, охотно отвлекаясь от тинистых осенних мыслей на воскресный детский гуд, свидетельствующий о том, что мир умирать не собирается - напротив, длит себя, как может, и четыре детские коляски, выведшие на прогулки трех молодых мамаш и одну молодую бабушку, тому подтверждение. Хорошо, подумал пес, что дети выныривают в жизнь во всякое время года: вот эти четверо закутанных поплавков, что лежат теперь в колясках и только еще приходят в себя после заплыва в кромешной тьме, подрастут и станут справлять дни рождения - и четыре стылых и хмарных осенних дня расцветятся колпаками, свистульками и шариками; подсветятся свечой, потом двумя, потом тремя - все ярче и ярче от года к году, разгоняя осеннюю стылую хмарь и продолжая жизнь... А потом свечи перестанут помещаться на торте, а если бы люди могли высчитать дату смерти, как они высчитывают дату рождения, - стали бы из года в год эти свечки убавлять: три, потом две, потом одну - все тусклее от года к году, чтобы потом, притушив последний огарок послюненным дрожащим пальцем, нырнуть обратно во тьму, из коей и всплыли столько-то свечей назад...
   Возмущенный рев одного из приговоренных жизнью к жизни и смерти вернул расхандрившегося пса к реальности - младенец явно был недоволен тем, как скоро и вольно посторонняя собака обошелась с его драгоценной только-только вылупившейся жизнью. Виновато вильнув хвостом в знак раскаяния, пес потрусил дальше, оставляя позади захлебывающийся плач ребенка и ласково-раздраженную воркотню матери.
   Поспешил, поспешил, ты, брат, чужую жизнь прожить, укорял себя пес, припуская подальше от места преступления и рыдающего от обиды и бессловесности потерпевшего. Обижен, и справедливо, грубым сторонним вмешательством в свою непочатую жизнь - будто размотал сторонний долгоносый любопытец славно скатанный новехонький клубочек хрупкой стеклянной нити, которую отматывать и сплетать в какие угодно кружева или низать на нее какие угодно бусины - надлежит только самому, только хозяину этого клубка, подаренного ему на рождение Кем-то. Как та девушка, приятельница пса - вот уж кто славно взнизал бы собственную нить, не страшась исколотых - не привыкать - пальцев! Только бы родители перестали, наконец, прятать от нее низальную иглу и настойчиво вздевать на ее жизненную нитку бусины по своему вкусу - неинтересные бусины-штамповки, безобразные в ее понимании. Да и не к лицу - в таких бусах, если примешь их из вежливости, чтобы не обижать дарителя, проходишь с кислой неинтересной физиономией до самого конца, пока собственные ручной работы бисеринки, жемчуга и разноцветный стеклярус, пропылившись и потускнев от невнимания, не растрескаются и не рассыплются в прах, так и не дождавшись низки.
   Пес знал, что на разговор с родителями девушка все же решилась - тогда же, сразу после лета - но из него ничего не вышло, потому что родители так и не поняли самого главного: что это - революция, что это - восстание. Осведомились с тревогой в нарастающих грозовыми раскатами унисонных голосах: а магистратура?! И когда дочь пошла на тщательно продуманные уступки: магистратура магистратурой, раз уж поступила, но потом... Никакого "потом" родители уже не слышали - растеклись облегченными улыбками, махнули руками: потом, потом! Так и не поняли. Продолжили настойчиво донизывать ее будущее на поприще экономики и финансов, не слыша ее возражений: снова забусили в такт дождям нудные вечерние разговоры о светозарном будущем, и обосновались в сумке утренние бутерброды (ну, от этих все-таки была польза - псу и уткам).
   Девушка постоянно пыталась вернуться к своему манифесту - ей очень хотелось быть услышанной. Но от этих бесплодных разговоров, когда стучащий до крови и мяса стирал костяшки пальцев - а дверь ему так и не открывали, она очень уставала: грустнела и умирала вместе с природой и, должно быть мысли носила в себе самые темные, вроде тех, то рождались у давешних противомудрствующих грузчиков, для мрачной потехи играющих в серсо кольцами ада.
   А вот и она. Пес запнулся о холодный предзимний воздух. Собственною персоной сидит на скамейке у третьего подъезда. Молча и бесслезно плачет свои боли старому мерлому ясеню. Надежно объята серой всклокоченной после долгого заточения в шкафу кудлатой шубой-кольчугой. И, конечно, рисует. Прикусив оранжевое ухо шерстяного шелома, выпрастав из перчатки покрасневшие пальцы, вооруженные карандашным копьем. Маленький грустный воин - все один в поле.
  
   2.
   Не воин, конечно, не воин - совсем одна в поле, и даже противники отмахнулись и ушли по своим делам. Против кого воевать одинокому нелепому солдатику, что долго стоял перед зеркалом, заглядывая в себя? И вот, углядев за отчаянием в глазах признаки готовности к битве, он окутался по примеру своего зазеркального близнеца (Труляля? Траляля?) надуманными самопальными доспехами (обязательны диванный валик и сковородка на манер шлема - во избежание потери головы); он решился, наконец, стоять не на жизнь, а на смерть - за свою жизнь. Но - увы! Что проку вести боевые действия и взмахивать на баррикады, когда никто этого не видит: предполагаемый противник, на миг повернувшись в твою сторону, в просверк улыбнулся, похлопал ласково по плечу и, не пожелав услышать ничего, кроме шума сладостной патоки в своих ушах, не захотев увидеть ничего, кроме картин с липким глянцем чаемого будущего в своих глазах - вернулся обратно к собственным делам и мечтам. Да, родители встрепенулись было тогда летом, когда дочь явилась домой, перемазанная мелом и объявила им о своем решении сойти на ближайшей станции по дороге к экономическому будущему: ей кажется, нет, она уверена, что это не ее поезд, она хочет пересесть на свой, - но тут же неосторожно убаюканные магическим пришептом "магистратуру - хорошо, окончу", успокоились и сунули головы под крыло, едва расслышав брошенное вдогонку из пращи громкое и многозначительное "но потом!...". Заворковали дремотно и упокоенно: ерунда, ерунда, какое там еще потом, потом будет потом, еще два года - а потом посмотрим, посмотрим. ""Ты всегда смотришь, и ничего потом не бывает", - печально сказал Крошка Ру", - пробормотала фрондёрка, отступая в свою комнату, заготавливать новые камни, чтобы крушить стекла в спроектированном деятельной родительской любовью городе Блестящей Будущности - таком безукоризненном, неживом и ненавистном. Пока не получалось - не получалось быть услышанной, и родители все продолжали едва не каждый день любовно протирать мягкой фланелью душных разговоров эти ледяные окна, которыми таращится издалека златоогнистый вокзал Будущего. По-прежнему блазнителен для родителей: они наполняют его какими-то веселыми и серьезными голосами, глянцевито-хорошими плакатными людьми, румяными малютками с рождественских открыток, вежливыми опрятными собаками и сияющими белизной отмытыми голубями. Папенькин городок в табакерке - только девочка давно выросла и он не кажется ей теперь забавным. Он ее страшит. Подумать, и то жутко: быть засунутой в этот звонкий золоченый городок - там будет тесно, неуютно и одиноко среди плакатных людей и открыточных детей и собак - она не сможет оживить их, и тогда ей придется сделаться такой же ненастоящей и плоской как они? Какой-то страшный сон с привкусом бергмановской земляники...
   И вот сегодня, опасаясь второй серии вчерашних пересудов о крепком сладком будущем, в котором даже лимон осыпан бриллиантовым сахаром и не похож на лимон, девушка сбежала из неприятельской ставки, из отчего теплого дома. Сбежала, чуть забрезжило сонное, кое-как высунувшее нос из-под ночного одеяла хмурое утро - об эту пору светает все позже. Прокралась на цыпочках мимо родительской спальни; на кухне всемерно постаралась умягчить звуки завтрака - чмок холодильника, рыданье воды, самодовольный шип чайника, посудные звяки; выпрастала, ввиду очевидных воцарившихся холодов, из шкафа заспанную помятую шубу, кстати приютившую на лето в левом своем рукаве ушастую шапку - и покинула квартиру, изо всех сил удерживая жадные до замка ключи в рамках тишины.
   Поздняя осень, воскресное утро. Девушка огляделась. Пусто: пустая детская площадка, пустые скамейки, пустые окна, пустые деревья, пустое хмарное небо. Меланхолические гулкие ведуты во вкусе Кирико пялятся на нее полумертвыми фонарями. Попозже дворы и улицы неплотно заполнятся осенними людьми, кошками, собаками и птицами, похожими на пинаемые ветром разноцветные жухнущие листья - попозже. Напутствуемая ветром-дворником, мягко подталкивающим ее метлой в спину: иди-иди, рано еще тут, - она двинулась в сторону метро, пряча лицо в ворот клокастой своей шубейки, стараясь как можно правдоподобнее претвориться в потрепанный серый лист, спрыгнувший с родной ветки искать покоя и воли. Река была стыла и равнодушна к заглядывающемуся на нее небу, хмурящемуся тем же свинцовым холодом, что и она сама. Мост, а за ним и тропа всхлипывали лужами под неосторожными ногами девушки и были пустынны, хотя вроде бы позади хлюпали по тем же лужам ноги еще какого-то раннего путника - а, может, это было просто отскакивающее от плотного, замерзшего за ночь воздуха эхо?
   Железнодорожный переезд к приходу как раз проснулся и разразился верезгливым зевком: ожидался к завтраку поезд. Девушка поспешила перемахнуть через полотно, боясь запутаться в нитях рельсов и совершая оттого гигантские кенгуриные скачки. К пронзительной лязготне сигнального звонка меж тем присоединился и накатывающий сбоку вопль поезда-гостя - и вот он воспожаловал, отдуваясь и грохотно оттаптывая половицы рельсов. У порога его встретила одна лишь будочница с несчастным заспанным лицом. Благополучно достигшая другого берега девушка, не удержавшись, обернулась: так и есть, товарняк, ревматическая гусеница-сороконожка. Потащился через переезд с основательным громом и скрежетом. Девушка смотрела как зачарованная, невольными кивками головы пересчитывая бурые вагоны. Сигнальный звонок продолжал предупреждающе дребезжать, но для кого? Переезд был пуст - ни машин, ни пешеходов. Хотя - девушка присмотрелась к мельканию межвагонных просветов - какой-то одинокий путник в черном, кажется, пальто тоже вроде бы ведет учет вагонам, нетерпеливым движением головы отправляя каждый посчитанный налево и ожидая финального сегмента медлительной груженой гусеницы.
   Поезд все тащил и тащил свое неповоротливое тело, взглязгивая позвонками сцеплений. Когда, наконец, он усвистел вдаль, угловато махнув хвостом последнего вагона на прощание, девушка отмерла и двинулась дальше. Пленена непременными мыслями о том, откуда вышел и куда ушел этот поезд, чем заполнены его вагоны? Каково место его назначения и, в конце концов, каково его назначение - этого поезда? Уж не тот ли это состав, прихмурилась она, сторонясь от взрезавшей лужу машины, что идет в город Блестящей Будущности, до сих пор мучительной изжогой вспучивающийся в любых разговорах с домашними? Староват, грязноват, обыден - ну да с чего бы взять, что такой состав должен сверкать, например, хромом и золотом? Да-да, это как раз тот поезд - медленный, но усердный, надежный, - во что бы то ни стало прибудет он к пункту назначения, точно в запланированный срок, с запланированными перевалочными пунктами. Билет-аттестат, плацкарта-диплом и, желательно, связи в путевой империи, ну хотя бы знакомый проводник - и ты медленно, но верно приближаешься к сияющей цели. Таков обычный путь, еще в школьную пору начерченный девушке и всунутый с ласковым настоянием в ее отказывающиеся руки, в упрямо поджатые кулаки. Путь к преуспеянию - обычным пассажирским. Соколиный же экспресс, склевывающий на лету зазевавшихся уток-обывателей, и прибывающий на сверкающий вокзал Блестящей Будущности без остановок и задержек, еще и с личным, бывает, вагоном в придачу - не для всякой детворы...
   В полупорожнем вагоне метро девушка, с редким удовольствием усевшись на лавку, обратилась было к книге, не пожелавшей остаться дома на подоконнике и потому напросившейся к ней в попутчики, но предложенное продолжение путешествия ловца мертвых душ по губернским кругам на сей раз не заняло ее. Вагон погромыхивал и вздрагивал, недвусмысленно предлагая продолжить путевую тему, и девушка, повиновавшись, вспомнила и тот состав, что давным-давно (хоть это и было так недавно) вез ее по самому подолу лета в желанный город-корабль. Только в том поезде неустанно прокручивались забавы ради за окном цветные и гризайльные картинки - богатейшая музейная коллекция живописи, графики и скульптуры, а тут - девушка окинула супротивные окна - никаких картинок. Хотя, - присмотрелась, - картины все же есть: однотипные, наспех сляпанные методом припороха и обведенные жидкой сажей неряшливые копии "Черного квадрата", все как одна - бронированные немытыми стеклами. Грубая альфрейная работа. А может, - предположила девушка, - копии фокуснически споро изготовляются притаившимися в тоннеле горе-копиистами при помощи этого пыльного оконного стекла: на нутряной брезжащий свет вагона с колеблющимися в нем редкими невнимательными зрителями.
   И от этого-то, должно быть, статичного мелькания черных квадратов, от беспросветной гагатовой тьмы за вагонными окнами, тьмы, отрицающей само существование этих бесполезных окон, девушке вдруг помстилось, будто она очутилась в том самом товарняке, что она видела на переезде, и к которому ее неуемная фантазия наспех приколотила табличку с пунктом назначения: Блестящая Будущность, чаемое многими типовое полумифическое Преуспеяние, о котором толком никто ничего не знает, но всяк представляет его по-своему одинаково. Так вот что, оказывается, внутри, в тех вагонах, - смекнула девушка, бросая осторожный взгляд на плывущие в пыльных обсидиановых стеклах снулые рыбьи физиономии немногих попутчиков: просто пассажиры, терпеливо пережидающие необходимую дорогу. Они отъехали от своих изначальных щербатых перронов с дощатыми билетными будками, в которых за серым вязанием сидят усталые пергидрольные мойры с тяжелыми насиненными веками: с хамоватым недовольством они выдают будущим пассажирам бумажные жребии с указанием пункта назначения. Что касается самого этого пункта назначения, то он неизменно представляется людям великолепным сверкающим замком вокзала, - и, бог ты мой, каков же тогда сам город?! Вот и едут пассажиры, лелея в карманах и мечтах билеты, плацкарты и полезные связи, тащатся потихоньку в теплушках по длинному тире между этими двумя пунктами. Каждый со своим немудрящим скарбом: кое-какая провизия, книга для рассеивания или сгущения путевой скуки, цифровая полевая почта-телефон-телеграф для эпистол и звонков родным и друзьям и прочая всячина.
   И сама девушка тащится по этому путевому тире, покачиваясь среди прочих, наскуча книгой и погрузившись в невеселые мысли. В этой-то невеселой дороге снова вынуждена она проводить день за днем - снова, как и до этого лета, на склоне которого ей поблазнилось вдруг, что это возможно: сойти на ближайшей станции, чтобы оттуда помолясь двинуться своей дорогой. Но, как уже было сказано, когда она доверчиво протянула свой маршрутный лист родителям, те не приняли, покачав ласково головами и прибрав для пущей верности руки за спину: не ерунди-ка ты, доченька. И снова потянулись университетские будни, бутерброды в дорогу (хлеб - уткам, колбаса - знакомцу псу), ежедневные оскомистые монологи и диалоги между собой, словно дочери и вовсе здесь нет. В них так ясно и вкусно обрисовывались мельчайшие детали ее будущего - а она сама, сколько ни силилась, не видела там ничего, кроме черной дыры, с алчным хлюпом причмокивающей в ожидании жертвы. Жертва, впрочем, еще тщилась бороться и надежды пока не теряла.
   Тоннельная темь меж тем все длилась, но вдруг выскакивающая станция пригоршнями плескала в окна убийственный для тьмы свет. Чернота умирала, поезд останавливался, словно был на морочной тяге, словно был движим исключительно тьмою. Но вот состав дергался, втягиваемый в тоннель невидимым крючковатым перстом, прохладная текучая тьма возрождалась вновь, и поезд двигался и набирал скорость, шипя и дуя на обожженные светом места. Занятная, по мнению девушки, механика, - но пассажиры дремали в своих мирах, журналах, наушниках и телефонах, нимало не обращая внимания на эти приевшиеся чудеса. Заскучавшая девушка вернулась было к книге, что, дергая хозяйку за палец, искала внимания, - а там гладкий плутоватый господин все так же ехал в своей бричке, мерно покачиваясь и то и дело задремывая: точь-в-точь как и пассажиры метро, как и сама девушка в унисон со своими соседями по лавке, - один из них, кстати, тот что справа, дышит в ухо, и кажется, ворует ее чтение. Повернуться и проверить она не решилась, чтобы не смущать его - сама, по правде сказать, грешила тем же. Пусть его читает - не все же газетную псевдоаналитику жевать, да в машинки играть, гоняя их по глянцевым страницам мальчиковых журналов.
   Сосед справа, заинтересовавшийся ее книгой, позабыв о своей, что осталась у него на коленях вольно топорщиться страницами и перелистываться как ей вздумается, до того увлекся, что, когда поезд вновь ожгло станционным электрическим золотом, поздновато спохватился: вскочил в последнюю секунду и бросился к выходу, буравя входящий поток недовольных его выходкой пассажиров; и был при этом так неожидан и стремителен, что девушка, повинуясь стадному чувству, едва не кинулась вслед за ним, но отчего-то одумалась и опустилась на свое место. Должно быть, ему нужно было выйти во что бы то ни стало, а он зачитался краденым, догадалась девушка, с облегчением убедившись, что его не прикусили намертво автоматические челюсти. А может, напротив, ему вовсе не нужно было выходить, подумала она, когда спина в черном пальто и тронувшийся поезд яростно рванули друг от друга в противоположные стороны, - но он все же выскочил: просто потому что этот поезд, эти плещущиеся за стеклами чернила, эти плывущие в них отраженные изломанные хари, включая и ее, соседкину, и свою собственную, ему осточертели. Все еще находясь во власти недавних своих фантазий, девушка даже позавидовала отчаянному незнакомцу: решил и смог пресечь унылое тире кем-то надуманного пути, хрустко переломил его сомкнувшимися дверными жвалами и удрал по своим делам искать своих дорог. И мне бы, загрустила она, и мне бы - вот так. Да где взять решимости? Вот бы, размечталась девушка, протянулась бы откуда-то чья-то дружественная мудрая рука и утянула с этой проклятущей дороги, и пусть меня просто воткнут в непролазную грязь: мол, не нравится эта дорога, строй свою, строптивица - и даже эта перспектива кажется предпочтительной. И построила бы. Да, хорошо бы, конечно, чтобы кто-то помог, но не стоить тратить время, облекая надежды в мечты. Потому что надежды питают отчаявшихся - а мечты бесплодны, и оттого предпочитают, чтобы питали их самое.
   Рассердившись на себя за покорное ожидание нужной станции, девушка брюзгливо подумала о том, что, пожалуй, сегодня и вовсе не стоило выходить из дому: едва ли в этот, пусть и воскресный, день, облетевшая действительность могла бы расписаться в ее альбоме чем-то стоящим; никаких таких особенных великолепий осенних чудес, примерещившихся Пушкину в Болдино, вроде бы не наблюдалось сегодня по дороге к метро, да, собственно, их и быть не могло ввиду грядущей зимы, при приближении которой осень давно бежала, прихватив свои драгоценные цветистые пожитки. Так что, скорее, виной тому стоило бы счесть развинченный настрой девушки - да, в последние месяцы окрестный мир со всеми его сиюминутными причудами занимал ее в гораздо меньшей степени, нежели прежде, на него просто не оставалось времени: время сжирали, с поспешной жадностью разделив на условно равные чести, учеба и самокопание. Словом, решив последовать примеру давешнего пассажира-выскочки, девушка не стала дожидаться намеченной себе с утра станции, и вышла на первой же накатившей; да и какая, собственно, разница, где выходить - лишь бы скорее выйти.
   Она оказалась права в своих невеселых предположениях: действительность и впрямь отцвела, облетела и давным-давно раздала желающим все свои осенние красоты, если они вообще были; осталась лишь унылая стыль и ничего кроме. Выглянув из перехода без особого любопытства, просто по привычке к ежедневному ужению малых житейских чудес, девушка убедилась в этом. Город встретил ее на пороге неприбранным, заспанным и хмурым - не ждал гостей и не желал их. Без особой охоты, из пустой вежливости он попытался было призанять гостью, сунув ей первую попавшуюся улицу как альбом с картинками. Альбом оказался старым, картинки - полинялыми и неинтересными: чахлые лысые деревья, влажные осыпающиеся дома, сорный лужистый асфальт. Скучающий ветер лениво шебаршит бурыми скрюченными листьями и людьми, без особого интереса гоняя их из одного конца улицы в другой и обратно. И так, должно быть, повсюду, - подумала девушка с вежливым равнодушием разглядывая предложенное, но не испрашивая однако позволения срисовать что-либо себе в альбом, - повсюду в городе: на какие стогны ни загляни - все та же унылая стыль и ничего кроме. Да и в голове, и в душе - то же.
   Отмахнувшись досадливо от ветра, неприятно оживившегося при виде новой игрушки и вознамерившегося просквозить ее шубу пытливыми студеными пальцами, девушка в тягостной нерешительности приумерила шаг - и впрямь, стоит ли длить эту прогулку по промозглому негостеприимному миру, когда дома ждет верная комната, маленькое вместилище огромного мира, безотказного на чудеса и диковинки? Не лучше ли вернуться домой, занавеситься узорчатой шторой от наружного волглого Хаоса, умягчить воцарившуюся тьму рассыпчатой световой пылью, разлетающейся от настольной лампы и пары свечей на табуретке и затаиться в этой тающей темноте, наблюдая в который раз пробуждение своего укромного мира? А когда все предметы, воспрянув и закопошившись, привлекаемые светом трех этих скромных, мал мала меньше, солнц, примутся один за одним выступать из темноты, делаясь все отчетливее, наперегонки стараясь попасться на глаза хозяйке, потому что им тоже, как и всем на свете, жизненно необходимо быть хоть кому-то нужными, - можно поприветствовать их, радуясь, что твой маленький мир и на этот раз возродился во всех подробностях. Потом - потом что угодно: например, угнездиться в теплых клетках пледа с книжкой. Вот именно, вот именно, ворчит привычный к неге и известному комфорту господин из книги, мерзнущей в продуваемой сумке, - и подталкивает девушку в сторону метро. Она повинуется и, бросив последний взгляд на неприветливую и суровую сегодня улицу, силящуюся как можно скорее сдуть со своего худого стертого паркета всех прохожих, говорит себе: и впрямь, езжай-ка ты домой, бросай ты на сегодня наблюдать этот одряхлевший мир и не бойся: он не умрет до конца, он будет вечно умирать и вечно оживать - потому что так задано; и маломиллиардная горстка людей неприкаянным Агасфером будет болтаться в нем вечно, наобум греша в ожидании искупления; да, кто-то из них - из нас - рождается, кто-то умирает всякий миг - частности, служащие бессмертию целого... Украсив свою ретираду этим мысленным изложением горьких возвышенных, хоть и несколько выспренних, мыслей и остановив их поток затычливой усмешкой, девушка провалилась обратно в метро.
   Дома. Родители, увлеченные каким-то воскресным павлиньим коктейлем, льющимся с телеэкрана, приветливо махнули руками, не отнимая глаз от бурлящих там пузырей в блестких нарядах. Настаивать на горячем питательном обеде им по счастью было недосуг, и потому девушка прокралась на кухню, исподтишка полонила голыми руками еще теплую котлету и, конвоируя ее при помощи пары кусков хлеба, поспешила в свою вотчину, где ее всегда ждали и всегда были ей рады. Кисти, карандаши, книги и разная плюшкинская мелочь наперегонки ластились к ней, стараясь прежде других влезть в световой круг, чтобы быть замеченными. Куклы, неприметно прижмурившись было от лампового всполоха, так же неприметно оправились и переглядываются с своей мироздательницей - и желая попасть в тон ей, тоже, кажется, захандрили к зиме, и даже неунывающий затейник Оле-Лукойе в последние ночи все норовит развернуть над девушкой простой черный зонтик - так что она уже которую ночь ничего не видит во сне, если не считать черных дыр, безобразных хаосов, наглухо заштрихованных пустот. Ведь зонтик этот - для нехороших детей, - пеняет девушка чаровнику, - а я и не ребенок давно и вовсе не так уж нехороша, кажется. Кажется,- лукаво извивает глаз Оле, - тебе кажется: ведь для родителей-то, - напоминает, - для родителей ты всегда - ребенок, и притом ребенок, замысливший поступить дурно: посуди сама, разве хорошо - обмануть их упования, а не это ли ты злоумышляешь? Упрямо потупившись, девушка не отвечает: она знает, что поступает правильно, поступает как все в этом мире - стремится вырасти. Она не хочет до конца жизни разворачивать подготовленные для нее родителями подарки - хочет начать, наконец, дарить им свои. Родителям же все по привычке кажется, что все, что они ни приуготовят для нее, непременно должно и будет воспринято ею с тем же восторгом, что, например, первая в ее жизни коробка разноцветного пластилина, которую она изничтожила за пару дней, налепив каких-то очаровательных уродцев и с восторгом измазав цветными увесистыми кляксами новые обои и себя самое. Да, коробке пластилина она обрадовалась бы и теперь, но теперь родители стали осторожнее и не дарят больше ни пластилина, ни карандашей, ни красок - ничего такого, из чего она могла бы слепить, склепать, нарисовать свою жизнь, пусть и наляпав по дороге цветных увесистых клякс. Теперь они тяготеют к подаркам иным, похожим на металлический конструктор с ладными дырчатыми деталями и необходимым числом винтиков к ним; дочь послушно приняла, развернула и, пожав плечами и вздохнув, принялась было из вежливости и послушания собирать: и вот дошла уже до магистратуры, но, поскольку уже знает, что должно выйти в конце - хромированный подогнанный деталь к детали Город Будущего, - скучно и все труднее изображать радость. Не пришла ли пора самой стать дарителем: пусть теперь родители раскутывают оберточные покровы и искренне и радостно удивляются. Им непременно понравится, она уверена, она постарается. Вопросительно смотрит на Оле-Лукойе, тот кивает: правильно, поступай как знаешь, а когда ты действительно уверишься, что поступаешь правильно, я верну тебе мой картинчатый зонтик, - и смотри опять на здоровье свои цветные суматошные сны, девчонка. И отвернулся к соседу-кролику с неизменным вопросом о времени.
   На четвертом этаже коммунального кукольного стеллажа - все те же молчальники, запертые каждый в себе. Не хватает только чиновника-мертвеца, в который раз с сожалением отмечает девушка: он в отъезде, делегирован на выставку - первую не только в его жизни, но и в жизни автора. С болезненной робостью молил он оставить его в покое, слезно просил не обижать, но втайне гордая своим творением девушка была непреклонна; разве что отправила с ним в дорогу, чтоб не одиноко и не страшно было, жизнелюбца-колобка - а тот уж притянул с собой за язычок лисицу, давным-давно отчаявшуюся его съесть и свыкшуюся со своим положением вечной сопутницы этого румяного хитроныры.
   Итак, бедолага титулярный советник временно убыл вместе со своею шинелью (это немного примирило его со страшной поездкой) - зато вселились в четвертый этаж двое новых жильцов. Один из них - бледный кресторукий юноша, не отрывающий помертвевших глаз от видимого ему одному ветхого домка подле ивы; так и въехал на новую жилпдощадь верхом на надменном льве. Что до самого льва, властно подъятой лапой силящегося остановить незримые воды взбунтовавшейся реки, то он нахмурен, сердит, и верно сбросил бы этого несчастного наглеца, вздумавшего оседлать его, если бы не был спеленат мраморным (в гипсовом исполнении) своим телом. Второй жилец - тот незаметно прошелестел на свою новую квартиру и шуршит теперь там по ночам листами: сочиняет. Жрец и жертва - Неизвестный поэт с бумажно-белым тонким лицом, в отрепанном костюме, из карманов выглядывают: записная книжка, объеденный с обеих сторон стихами и зубами карандашик и сохлый лавровый лист, сообщающий хозяину запах вечности и супа. Слегка ссутулясь, он смотрит вверх - куда-то, откуда спускаются дожди, белки и стихи, а в руке у него отчего-то - обезбоченное зеленое яблоко с поржавелой на укусе мякотью. Если подкрасться к ним сзади: у обоих новых жильцов (только теперь девушка с удивлением это осознала) одинаковые вопросительные спины и задумчивые затылки - хотя к чему задумчивый затылок ополоумевшему несчастливцу Евгению, едва ли способному теперь к рассуждениям? Девушка пожимает плечами: загадка. Откланявшись, простившись с обитателями стеллажа и оставив их бытийствовать как им вздумается, она подошла к окну, имея намерение занавесить свой укромный мир (к тому же и всадник на бледном льве молил о том: все боялся, что вдруг хлынет прямо в окно приспешница и посланница наружного влажно-туманного Хаоса - Нева) - но, взявшись было за штору, замерла.
   Там, за окном, молчаливые по осени птицы орали застывший овсяный кисель неба - борозды сразу же неумолимо смыкали края вновь, так что ухитрялись оставаться вовсе невидимыми. Попытавшись с налета покорить вязкое неподатливое небо, голуби, обессиленные, разлетелись отдыхать кто куда: двое из них - белый и сизый (от этой-то геральдической четы девушка и не могла никак оторвать глаз) - облюбовали дремучее дерево у соседнего подъезда. Уселись на голых мерлых ветвях по разные стороны ствола, отвернувшись друг от друга. Словно день и ночь, - восхитилась девушка, наощупь выдергивая отточенный карандаш из заседающей в баварской пивной кружке компании и нетерпеливым щелком пальцев подзывая альбом (уже ползет из брошенной на стол сумки), - словно солнце и луна. Уселась на подоконник, машинально все же задернув за собой штору: теперь она ни там, ни здесь - в перемычке между мирами. Соглядница.
   На скамейке под деревом, - видит она, прицеливаясь карандашом, - двое. Ни пола, ни возраста углядеть невозможно - и причиной тому не только седьмой этаж, на котором притаилась наблюдательница, но и задрапированные пуховыми куртками тела и забранные капюшонами со стандартной меховой оторочкой опущенные головы и лица. Сидят розно по краям скамейки, уставились, судя по синеющим квадратным огонькам, на экраны своих телефонов - общаются с кем-то. Спинами друг к другу. Как и голуби над их головами. Белая куртка и сизая куртка. Удивительно - улыбается девушка. Альбом, пролиставшись почти до конца, доверчиво протягивает карандашу белую ладонь, еще необжитую, но готовую принять новых поселенцев. Спящее старое дерево проступает на листе, взрезывая его посредине, первым - по старшинству. Скамейка под деревом. Копируя, по сути, уже Кем-то созданное, девушка не может все же удержаться от небольшой шалости: две человечьи фигурки в куртках с закапюшоненными лицами она сажает на ветви дерева, по мере сил стараясь устроить их поудобнее - но они все равно выглядят неловкими и грустными, повернулись вопросительными спинами друг к другу; голубей же перемещает повыше: сизарь над белой курткой, белый - над сизой. А на самом верху наколоты на пики веток белое солнце и сизая луна: сизарь мечтает склюнуть солнечный ситник-кругляш, а белый голубь - житную лепешку луны. И никто друг на друга не смотрит: ни ветка на ветку, ни луна на солнце, ни человек на человека, ни птица на птицу. Одиночество. Рисовала - улыбалась, нарисовала - встосковала.
   В дверь постучали - девушка непроизвольно затаилась в своем наскоро созданном межмирье, ограниченном, с одной стороны, холодным, с быстроумирающими туманными бабочками ее выдохов (скоротечные совместные творения четы ноздрей - каждая из создательниц выписывает на стекле свою половину), окном, с другой же - узорчатой портьерой, трогательно бедноватой с испода: ибо повернута парадной стороной к готовящемуся войти в комнату зрителю. С несколько барочной театральностью этот занавес скрывает до поры героиню картины, что верно предстанет перед стучащим, если он решится, наконец, войти и догадается отдернуть полог: девушка с альбомом как "Девушка с письмом".
   Стучащий - решился. Не дожидаясь, когда до него доберется приглушенное приглашение войти, бодро пущенное в путь, но ослабевшее по дороге ввиду борьбы с ласковыми тенетами портьерных складок и непробиваемым деревом двери. Это, конечно, мама. Она всегда стучалась, прежде чем войти к дочери. Вошла, привычными движениями глаз, бровей и губ располагая на лице выражение резиньяции пополам с недовольством, - неизменно готовая к тому, что худшие ее опасения вновь оправдаются: дочь опять будет застигнута за недостойным взрослого человека ковырянием в своей ребяческой ерунде, в своих пустячных игрушечных забавах - и даже не устыдится этого, даже и не подумает сделать вид (хотя бы сделать вид! - ведь это же так нетрудно: выдвинуть на глаза входящему картинно раскрытый учебник или пошуршать нарочито какими-нибудь рефератными листами), что занималась чем-то стоящим. Любящая мать, своим предупредительным стуком она давала шанс все норовящей оступиться дочери запрятать подальше свой воровской рисовальный инструментарий - отмычки к своим глупым карандашно-акварельным миркам. К ее огорчению, дочь нимало не стыдилась своих, как мать это деликатно называла, "увлечений" и на воришку-рецидивиста, обкрадывающего время, отведенное на путь к Преуспеянию и застигнутого на месте преступления, походить отказывалась, поскольку полагала, что чужого не берет, а стало быть, вольна распоряжаться своим досугом, как ей вздумается. Родителей такой нерациональный подход к утекающему сквозь перемазанные краской и гипсом дочкины пальцы времени очень огорчал.
   Кроме того, девушка подозревала, что мать всегда предваряла свои посещения стуком в дверь еще по одной причине: будучи не в силах обуздать свое закусывающее по временам удила воображение (в семье не было секретом, от кого дочь унаследовала свою неуемную фантазию), она, возможно, опасалась, что если войдет без стука - ее девочки в комнате просто не окажется. А окажется, что девочка удрала с украденным у реальной жизни временем куда-нибудь далеко, много дальше теплых наземных стран; испарилась из комнаты как была: в тапочках, старых мешковатых джинсах и дырчатом свитере, уплыла в свои эфемерные моря и резвится там на приволье, пользуясь подвернувшимся одиночеством и бесконтрольностью. И стук - как спасательный круг - на случай, если так оно и есть: он сможет вызволить дочь из того опасного своей пустячностью мира, в котором она пребывала в свое свободное время - как бы ей в нем вовсе не утонуть.
   А вот дочь, напротив, опасалась утонуть как раз в том иллюзорном мире, что родители почитали незыблемой твердью - в мире цифр, диаграмм и чудовищных терминов, что иногда вспухали даже во снах. Превращаясь в конце концов в черные, как нефть, пузыри, они вздувались, вздувались, - и не помещались больше в комнате, в мире: подпирали лоснистыми пухлыми боками стены и потолок, в труху укатывали перепуганных кукол, уминали даже самые толстые, самые восхитительные книги до плоских, как пресный блин, брошюрок, в которых теперь могло поместиться разве что сухое, до предела краткое изложение каких бы то ни было изреченных чудес; остекленевшие от ужаса банки с мертвенно задеревеневшими в них карандашами и кистями, оцепенев, ждали подобной участи. Девушка донкихотово бросалась на эти гигантские разрушительные шары с остро отточенным карандашом или иголкой наперевес - но тщетно и нелепо, ибо оказывались они на ощупь толстобоки и нагло-упруги: карандаш терял нос, иголка ломалась. Мягко шлепаясь друг о друга, переливаясь формулами и определениями, нефтяные пузыри припирали сновидицу к стене или, бывало, к потолку, - выжимая из нее остатки воздуха. Просыпалась, чувствуя себя раздавленной рыбой, и в первые минуты силилась вернуть глаза обратно в орбиты и словить ртом отлетевшее во сне и мечущееся теперь по комнате дыхание. А Оле-Лукойе, успевавший как всегда неприметно ушмыгнуть, - уже постаивал себе на втором этаже стеллажа, наскоро сунув под мышку мрачный зонтик, и выражение лица имел несколько даже сочувственное...
   - Ты где? - в голосе вошедшей матери опасливая неуверенность - надо бы показаться, пока она не испугалась.
   - Здесь я, мама, здесь. - Девушка выглянула из своего укрытия.
   Однако внезапно рожденная оконной шторой голова дочери все же привела мать в некоторый испуг.
   - О господи! Что ты там делаешь?
   - Сижу, - тривиально пробормотала дочь, отдергивая штору и обнажая тем самым альбом, карандаш и недвусмысленное доказательство вины на листе - неоконченный рисунок.
   Мама с жалобным укором поглядела: опять?
   - У меня выходной, - напомнила дочь.
   - Да брось ты, - отмахнулась мать. - Как ни зайду... Да что там: стоит отвернуться - у тебя уже выходной. На ерунду время тратишь.
   - А красный диплом? - напомнила дочь. Опять уходит в защиту - благо есть чем прикрыться.
   Мать нежно заискрилась:
   - Ну ты же умница у нас. Если бы еще на глупости свои эти не распылялась...
   - ... то сошла бы с ума, - мрачно закончила девушка.
   - Ну да ладно, выходной так выходной, - мать тоже умела идти на попятный - для виду. И, поскольку ей частенько все же удавалось настоять при помощи такой дипломатии на своем - дочь еще недавно не теряла надежды достичь успеха, применяя ту же тактику (отступи и обойди незаметно, бочком, прокрадись по стеночке), но никак до сих пор не получалось: мама в этих вопросах была искуснее и куда как опытнее. Поэтому в последнее время все чаще девушка задумывалась о том, что пришла пора испробовать другие приемы: атака, столкновение лоб в лоб, называние вещей своими именами, - она ведь и отцова дочь тоже. Не сработало одно - сработает другое.
   Мама меж тем, желая сделать дочери приятное, приблизилась к стеллажу с куклами: осторожно, примеряя улыбку, словно боясь, что, распознав фальшь, куклы как-то это покажут: скроят рожи, высунут языки, отвернутся надменно - словом, оживут. Девушка незаметно улыбнулась: да, фантазия - от мамы.
   - А тут еще вроде кто-то был? - нахмурилась мать, завидя незанятые пустоты во втором и четвертом этажах, пытаясь припомнить.
   - Чиновник-мертвец, - напомнила девушка, - и Колобок. Я на выставку их отправила, - улыбнулась смущенно, ища ободрения и ободрения. - Вот, решилась попробовать.
   Мать, не выдержав, закатила глаза:
   - "Мертвец" - подумать только! Выставка... - Помолчала и заговорила просительно: - Ну, милая моя, ну, хорошая... У тебя очень красивые куклы, и вообще, ты - молодец. Правда, - мать для убедительности округлила глаза и прижала руки к груди, как прижимали черно-белые и раннецветные актрисы из старых фильмов, которые девушка так любила, - очень талантливо. Верно говорят: талантливый человек талантлив во всем... Но... Но куда ж ты эту игрушечную пыль - в жизнь-то свою тянешь? Зачем?
   - Не "пыль", мама, а - "гиль", - машинально отретушировала девушка. - Так вернее, да? Ты же считаешь это чепухой?
   Мать вздохнула и не удержалась все же от неприязненного взгляда на анахоретов четвертого этажа. Она их не любила. Была в каждом из них (даже, как ни странно, в здоровяке и библейском простеце-мудреце - гамсуновом Исааке) какая-то болезненность; матери не хотелось думать, ей было неприятно и тревожно думать, что болезненность эта вложена в них неспроста, не взялась из ниоткуда - а была она ее дочерью вынута из себя, из своих неизвестных глубин. В эти глубины пускать дочь не стоило - она была в этом уверена, как уверена и в том, что сможет не пустить: нужно только набить их чем-то полезным, нужным для реальной жизни, да поукладистее. И ведь - много поместится, места предостаточно, потому что девочка так умна и талантлива.
   - А супом у тебя почему пахнет? - сморщилась мать, сторожко разглядывая Неизвестного поэта - его чахоточное лицо и зеленый яблочный огрызок были ей неприятны.
   - Это не супом - это вечностью, - кисло уточнила девушка. Разговор и впрямь оборачивался гилью.
   - Ну ладно... - Тактическое лирическое отступление деловито свернуто. - А с учебой как? Справляешься? Не трудно? Очень устаешь?..
   И далее, и далее...
   Стекли с вопросных закорючек (почему же они так похожи на сутулые спины Евгения и Неизвестного поэта? - вот вопрос), и звонкой утвердительной капелью запрядали точки - потому что ответы не нужны матери, потому что все эти ее вопросы скорее риторические. Капель претворилась в привычный девушке ручей: вот и подступила опять к главному, тоскливо подумала она. В ручье маминой речи явственной и уверенной струей солировала тема поиска работы по специальности - поиска места для старта в необозримый космос карьеры, в бездну возможностей (для самой девушки просто - в бездну). Эта тема тонкой струйкой пробивалась в родительских мечтательно-утвердительных речах еще в бытность их дочери первокурсницей, а может, даже старшеклассницей, а может, даже раньше: проскальзывала в ласково-воркотливых родительских приагукиваньях над новорожденным своим чадом, - этого девушке едва ли вспомнить. Теперь, по получении дочерью блестящего образования, эта былая струйка сделалась полноводна и грохотна - почти поток. Течет мамина речь по проторенному руслу - тягостна и оскомиста.
   - Я же говорила, что не планирую работать по специальности, - не выдерживает дочь. И снова тут же отступает: - Может, о чем-нибудь другом поговорим?.
   - О другом? - слегка спотыкается мать, но привычно скоро восстанавливает равновесие. Отмахивается в свою очередь от зудливых дочкиных неважностей. - О другом - потом, потом... Сначала учебу закончи, на ноги встань...
   - Потопчись и в гроб ляг, - хмуро продолжила дочь. - А жить когда? Хотелось бы, знаешь...
   - Надо с папой посоветоваться, - тянула свое мать, - и с Михаилом Ивановичем... Да - и с Софьей Марковной пора бы поговорить. Она обещалась что-нибудь присоветовать насчет работы для тебя - на первое время, конечно...
   Она вышла, уводя за собой свое журчание. Дочь слезла с подоконника. Встала на ноги, - усмехнулась она грустно, разминая призатекшие колени. Надо было спешно бежать - пока ручей в два родительских голоса бубнил в гостиной сквозь приглушенный телевизор, гладко обкатывая, перекатывая и перебирая камешки полезных знакомств. Бежать, пока не притек обратно, двурыбый. Сцапала со стола расслабленную, отогревшуюся подле батареи сумку, вернула ей альбом и, подумав, выложила книгу: там снова разоспался, совершенно утопив лицо свое в гладких пуховых щеках, гоголевский оплетала, и пусть себе спит во всю насосную завертку, так оно безопаснее: оставленный в тепле, спеленатый страницами, едва ли удерет он по своей извечной привычке кружить по городу, устраивая свои делишки. После метнула в сумку пару карандашных отточенных копий, в прихожей велела бегучим пальцам зашнуровать поскорее ботинки, пястью подозвала нахохлившуюся шубу с дремлющей в рукаве шапкой, - и вон.
   Войдя на улицу, встретила холодный прием - поспешно запахнулась, застегнулась на все пуговицы, покрыла голову. Взгляд сам собой скользнул влево: скамейка у третьего подъезда пуста, только ворчливо ходит подле нее все та же геральдическая чета голубей. А те-то двое, в капюшонах, что сидели на скамье только недавно - где же они? Водруженные девушкой - ее фантазией и непререкаемой волей мелкопоместного творца, восседавшего совсем недавно в заоконном межмирье на седьмом этаже, - на ветки старого дерева, уж не обратились ли они, в самом деле, в голубей или горлиц, в лебедей или утиц и не улетели, едва выпраставшись из-под прицела карандаша?
   Приблизившись к старому дремному ясеню едва не с почтительным полупоклоном, девушка присела на скамью, стараясь не потревожить при этом согбенный неведомой грустью одинокий лист на краешке - тот дернулся было недовольно, но вскоре успокоился, убедившись, что его одиночество нарушать не стремятся, отвернулся и вновь погрузился в свои невеселые предсмертные думы. Тут же притулилась под боком нахохлившаяся на холоде сумка-оруженосица, по привычке бежавшая из дома вслед за хозяйкой. И поскольку воинственный пыл, народившийся в бесплодных переговорах с матерью, еще не остыл на предзимнем холоде, поскольку теплятся еще крохотными ярыми угольками мысли о грядущей битве, - на свет машинально извлекаются привычные доспехи: щит и меч - альбом и карандаш. Убежище и ключ к нему. Правда, карандаш отправлен покамест в запас: выглядывает востроносо из-за оранжевого шапочного уха, готовый в любую минуту ринуться в бой. Что до альбома, то он не сразу открыл бронированную картоном входную дверь, куда девушка скреблась пестрым вязаным пальцем. С третьей попытки впустил. На входе консьержкой - знакомая библиотекарша с усталым слежавшимся лицом мадонны из забытой на пыльной полке книги по искусству. Кивнула: проходи. Тут же - привет! - подмигнул, вильнув хвостом, пес-приятель с глубоководными глазами и чутким носом коллекционера человечьих историй. Вот и вся охрана, вот и все препоны. Вошла.
   Принялась рассеянно перелистывать бумажные комнаты, приветствуя их обитателей вежливыми кивками - и те едва успевали ей ответить меж промельками тонких ватманских перегородок. "Не сдавайся! Смерть - это понарошку!" - крикнул распластанный на листе мальчишка, вот-вот готовый воскреснуть с первым трепетом ресниц и вновь с гиканьем рвануть в бой. Бодро промахнул в шероховатом небе голубиный клин, устремляясь куда-то вперед и только вперед, а их хозяин залучился негнущимися проволочными морщинами: "И ты давай не отставай!". Девчонка в революционной бейсболке подзывает шариковой ручкой на баррикады: а баррикады кишат людьми и даже сердитый бородатый пес воюет, как умеет. А вот старушка с большим рюкзаком (у нее в гостях пришлось задержаться подольше - старикам нужно внимание) стоит над обломками: и если слеза, что все никак не скатится с ее сморщенного лица, все же найдет путь вниз и упадет на руины - оживит ли она изломанный дом? Едва ли, вздыхает девушка и смотрит, не в силах оторваться, на плотно набитый рюкзак: когда я подойду к финишу, что окажется в моем? Какие документы удостоверят случившуюся жизнь? Не оказались бы там разноцветные некогда бусины, жемчуга и стеклярус, что, так и не дождавшись низки, рассыпались в труху от невнимания и обиды за то, что не пригодились. Не оказались бы там пыльные мотки свалявшейся пряжи, из которой так ничего и не было связано; лоскутки, из которых так ничего и не было сшито; сохлые комья глины, из которой так ничего и не было слеплено. Только несколько цветных пластилиновых клякс из детства, но детство - это особь статья: непременная для всех фора. Непригодившийся хлам, неиспользованные возможности, пустые незаполненные формуляры - они не удостоверят ничего, на них ни подписи, ни печати творца, скромного творца своей жизни. Словно и не жил - иначе где же, например, лоскуток, начавший жизнь платьем, проживший ее фартуком, косынкой, и, наконец, звонким цветистым кусочком лоскутчатого наперника? Где пожелтелые фотографии: не те, паспортные и вообще канцелярско-документные, с благонамеренным, ничего не выражающим лимонным лицом - а те, на которых ты улыбаешься, негодуешь, хмуришься, разеваешь не вовремя рот, закрываешь глаза и чешешь нос, надстраиваешь кому-нибудь на голове "рожки", или, наоборот, кто-то - тебе, с кем-то обнимаешься и хохочешь на мосту, с кем-то прощаешься и плачешь на скамейке? А где все те бытейские каждодневные трофеи: все эти удирающие на небо белки, прячущиеся за сосновыми стволами статуи в парке, оплакивающие рыбий скелет надменные кошки с белыми плерезами на воротничках и рукавчиках, - и прочая чепуха, прочая дребедень, прочие бесценные пустяки, замеченные и подобранные? Не замечены и не подобраны. Ах, как это напрасно! - поцокают языками, покачают головами бесстрастные судьи на финише, - ведь именно такие вещи лучше всего удостоверяют жизнь. Как говорил какой-то ваш известный певец: наблюдения ума и заметы сердца... или наблюдения сердца и заметы ума?.. словом: собранье смешных печальных пестрых глав, так вроде? Кстати же, сам этот певец за свою короткую жизнь такие вороха насобирал! Так вот, - скажут, - именно такие вещи убедительно доказывают, что все - действительно было. Что сунутая тебе в руки жизнь - состоялась, потому что вот это-то именно лоскутье ее и составило в конечном счете.
   Но пока-то у меня, - оправившись от первоначального испуга, возражает девушка, неподатливой перчаточной рукой перелистывая альбом, - вот, смотрите, замечены, вынуты, помещены. И кошки, и белка, и одинокая фигурка на скамейке над гобеленовым обрывом, и хохот на мосту...
   Хорошо-хорошо, - доносятся от далекого финиша глухие раскаты каменных голосов неумолимых судей, - но тебе еще долго идти. Так что не растеряй этих, а лучше - насобирай еще и других. Потому что все зачтется.
   ... и вопросительная спина - как же она могла забыть! Так вот кому подражают сутулостью своих плеч две последние две куклы. Пожалуйста, тычет шерстяной палец, рисунок: речка в бакенбардах берегов, башня-ныряльщица, одинокий задумчивый затылок венчает перевернутый вопросительный знак спины, фотоаппарат в траве и укушенное злое яблоко - вот откуда оно у неизвестного поэта! И: "Никакого мира сзади: что ни есть - передо мной..." Автор строк, увы, так и останется неизвестным.
   Подняв голову от альбома, девушка огляделась: и что там есть передо мной, каков мир? Ничего особенного, мир с утра особенно не изменился, - пожала плечами, - хмур и заспан, разве что фонари опять ввиду вечера выкатил. Уже из-за углов и закоулков выглядывают сумерки - скоро начнет темнеть. Скоро начнет темнеть! - карандаш забеспокоился, напомнил о себе, вывалившись из-за уха на скамейку и покатился было прочь, но прихлопнут был хозяйской рукой. Взойдя на чистый альбомный лист, карандаш все же продолжил путешествие, словно был не в силах остановиться: рисуется дорога, уходящая за край листа как за горизонт, она перешагивает речку небольшим двухэтажным мостом: второй этаж - для железнодорожного пути, идущего с тропой обручь, словно они соревнуются, кто из них быстрее прибежит куда-то. Одиночничающий по соседству хмурый листок косится на ее работу, поглядывающий сверху ясень намеренно роняет на рисунок еще один бурый лист, - и девушка, правильно прочтя это послание и отложив его, согласно обсаживает берега и обочины спящими деревьями и кустами. Послышалось далекое кряканье - и она помещает на реку несколько уток-поплавков. Лягзотное кряхтение поезда - и послушно набрасывается длинный поезд, подъезжающий к мосту; из вагонов-теплушек выглядывают люди с радостными в предвкушении счастья лицами и с лицами, на которых девушка рисует скуку, признаки укачивания и желание сойти на ближайшем полустанке и отправиться пешком по этой разбитой недоасфальтированной тропе, бегущей рядом с поездом: потому что только она может привести их к Изумрудному городу - каждого к своему, но, в сущности, к одному и тому же. Ведь, как и поезд, пешая тропинка упрямой параллелью тоже стремится к горизонту, за которым - Будущность со всеми ее счастьями и несчастьями. Но разве может одна укромная тропка вместить всех желающих пешеходов разом - так чтобы не толпились, не переваливались пингвиньим шагом, покачивая затылками, - так, чтобы каждый идущий по ней оставался путником одиноким или в компании знакомых лиц, нагоняя дорогою лишь тех редких избранцев, что идут той же тропой? Не может, но да ведь это только кажется, что тропинка одна, - вовсе нет, троп этих, скорее всего, бесчисленно много, и все они параллельны, и все они выныривают в одной точке отправления. Но это невозможно? Отнюдь! Покопавшись в памяти, девушка выуживает оттуда факультативные школьные знания по геометрии (математику, в отличие от химии, она любила): не одна лишь прямая, параллельная прямой железнодорожного пути, далеко не одна пройдет через эту точку - если евклидов цилиндр втянет щеки. В этом случае для каждого возможна своя тропа - не прекрасно ли? А если не пожелает, если, напротив, надует щеки сферой - не беда, и это выйдет чудесно! Потому что тогда в этом римановом мире вообще не будет параллельных путей и, значит, мир будет сплетен из встреч: потому что в этом случае все прямые пересекутся, а это значит, что все рано или поздно встретятся со всеми; и в таком случае, кто знает, может девушке все-таки удастся спросить когда-нибудь человека с вопросительной спиной об имени поэта тех прекрасных безыскусных стихов, что были подслушаны ею в Павловске на подоле лета. Унывать не стоит, потому что наш мир - он как раз такой и дан, что то и дело втягивает и надувает щеки, морочит, насмешничает над теми, кто пытается его разгадать, - и сам же порождает таких смельчаков: он не любит скучать.
   И вот - тропа на рисунке и рельсовый путь, по которому тащится поезд, уходят за горизонт - за край листа, и очень хочется узнать, что там - дальше, какое оно - грядущее. Бежишь глазами по графитной тропе, сворачиваешь вместе с ней за край неба и земли, а там? Пустой нежилой лист - белый и девственный, как первый снег: рисуй, вытаптывай, что хочешь, - что нарисуешь, что вытопчешь - то и станет за горизонтом, то и выйдет грядущим. Или, может, не стоит пока ничего рисовать? Вернись осторожно, чтобы не испачкать невзначай, назад - полезай опять в тряский вагон, продолжай тянуть прелюдию к жизни, может, пока будешь тащиться в поезде и мучиться тошнотой - само как-нибудь там нарисуется. Что-нибудь. Девушка досадливо захлопывает альбом, не в силах видеть многозначительной ватманской пустоты. Отогревает зазябшие пальцы в карманах, потом, погонявшись в сумке за юркой зажигалкой, закуривает. Думает: даже эрмитажный юноша-лютнист уже, должно быть, закончил прелюдию, заглянул в лежащие перед ним ноты - и перешел к основному произведению, и световой клин за то одобрительно гладит его по курчавой голове. Что ж, девушку по голове вряд ли погладят, но решимость в ней теплится: прелюдия и в самом деле затянулась. К чему дольше? Ноты написаны, настройка инструмента и акустика помещения проверены - надо и ей переходить к основному произведению. К жизни. Согбенный лист-одиночка на краешке скамейки удовлетворенно кивает и, подшлепнутый попутным ветром, с радостью улетает - искать покоя и воли.
  
   3.
   Поезд содрогнулся и языком втянулся в тоннельный зев, втягивая с собою упирающихся пассажиров, которые, согласно законам классической механики и подсознательному страху перед преисподними пространствами, хором качнулись было в сторону покидаемой станции - да поздно было. И вот едут, покачиваясь, в гремучем мраке.
   Молодой человек высунулся из котлована, отрясая с пальцев и одежд песок и брение. Вздохнул: читалось сегодня тяжеловато, туго ворочались на страницах ежистые платоновские предложения и за каждую иголку цеплялись, на каждое слово накалывались разум и сердце. Изнемогши, опустил книгу на колени - она тут же обиделась, ощетинилась, строптиво выплюнула закладку и мстительно залисталась, скрывая нужную страницу. Среди вагонного молчаливого сопения, цифрового пиканья и ленивого газетно-журнального шороха, перемежаемого тягостными вздохами насыщаемых пузырной информацией людей - знакомый и приятный уху шелест книжной страницы по соседству. Заинтересовавшись, молодой человек ткнулся носом влево: и врос. Там Чичикова настиг, наконец, в его растреклятой бричке громовой удар, руками и ногами шлепнулся он в грязь, все в ту же, должно быть, платоновскую и извечную вообще скудель, - из которой выходят и в которую приходят рано или поздно, успев или не успев сделать что-то, чтобы запомниться, чтобы сказали, что был. Правильно: в грязь, в грязь! - расхохотался про себя молодой человек, не в силах оторвать носа от чужой книги, от подвернувшегося ему лакомого кусочка расплаты одного из своих давнишних мучителей, от мига восторжествовавшей справедливости: барин барахтался там, где и положено ему и всякому, под причитания Селифана ("Вишь ты, и перекинулась!"). Еще недавно, еще позавчера, едва ли не вконец замученный подобными лощеными бокастыми инферналиями, - сейчас юноша, прокравшийся татем в соседкину книгу, читая украденное, торжествует. Торжествует, потому что сбежал, сбежал от них! И теперь чувствует себя выздоравливающим, и более того, оказывается, даже вновь способен уловить в сатанинском гоготе гоголевской нечисти свежий ток обыкновенного юмора, которым среди прочего славится создатель мира его недавних кошмаров. Молодой человек вновь может смеяться - а не смех ли прописал, например, Гессе своим излюбленным пациентам? Ощущая всем своим существом надежду на излечение, молодой человек таскает из чужой книги целебные пилюли, украдкой набивает смешинками впалые карманы щек - вот-вот разломится напополам лицо и изойдет хохотом: потому что, оказывается, все эти сумрачные бредовые выползни, прячущие в воротниках мундиров и партикулярных платьев лица, - вовсе не владетели, как они думают, жизни, а всего лишь пухловатые, вороватые и плутоватые господинчики, без особой выдумки сочиненные и наспех состряпанные по одной болванке. Как и прочих, жизнь листает их, как ей вздумается, владеет без особого интереса их судьбишками, раскладывая из них пресные старушечьи пасьянсы - и только сами они все глядят в Наполеоны, все так же отмахиваются от Волтера и Декарта, и в этом заблуждении пытаются самовластно тасовать чужие жизни. И если приглядеться с пристальной улыбкой (это молодому человеку наконец-то удалось), ничего такого уж адского в них нет, кроме загробного их жребия, о котором они забывают думать, в пыжистом своем ослеплении не различая верх и низ, чет и нечет, правду и кривду.
   Меж тем бричка запнулась оглоблями о коробочкин забор, глумливо намекая на тернистые тропы, которыми блуждает наше любезное отечество: уже вроде бы решительно некуда ехать - ан нет, зажмурим глаза, качнем во весь дух и всегда куда-нибудь да приедем, - запнулся и поезд, вырвавшись из туннеля и набежав на очередной перрон. Молодой человек, с усилием оторвавшись от сатирических выходок брички в соседской книге, встрепенулся и, чертыхнувшись про себя, поспешно дал деру из вагона: едва не упустил нужной станции.
   Переменил ветку, сел в другой вагон, продолжая улыбаться своим мыслям. Сегодня, в воскресенье, улыбка умягчена простой иронией. А вчера еще была она сардонической и горькой, когда юноша мерил шагами комнаты и коридоры своей одинокой квартиры, то и дело присаживался на столы и подоконники, приникал к бокалу с ромом, прислонялся к стенам, подпирал дверные косяки, припадал к окнам, книгам и сигаретам - нигде подолгу не задерживаясь: ром оставался недопитым, фразы недочитанными, заоконные картины, к ночи поглощенные Нифльхеймом, неувиденными. К тому же всю субботу то и дело дребезжал телефон, и все звонящие - вчерашние коллеги - задавали один и тот же, с небольшими разве что модуляциями вопрос: "На сколько?", имея в виду зарплату, которой очевидно прельстился их товарищ по галерам, самовольно отстегнувший вчера кандалы и положивший заявление на стол надсмотрщика. Он уволился.
   И трудно было объяснять раз за разом, одному любопытствующему за другим, что уволился он, что называется, в никуда. Бежал. Давно замышленный побег, а побег - это не "куда", это "откуда".
   Но как объяснить? Спросить одного, не боится ли он по четверга - русальчина велика дня? Не страшится ли, что вынырнут его эстрадные барышни-подопечные из всех экранов, расплескивая жидкокристаллический эфир, скинут накладные золотые локоны, сделаются зеленовласы и побегут, заголившись пуще привычного, по улицам и стогнам городов в заученных непристойных танцах, станут раскачиваться на голых деревьях и его же первого защекочут до смерти? Спросить другого, не разгадал ли он еще, что его тонкогубая начальница прикрывает вполне тривиальными именем, отчеством и фамилией не проставленную в паспорте и других документах истинную свою сущность, что на самом деле она - волосата и крылата: и потому не есть ли она Лилит? Разве не замечали ее подчиненные, как исходит она шипом, едва заслышав слова "декрет" или "свадьба"? Безвозрастная демоница в строгом костюме и с хищным лицом, по ночам наверняка пьет она кровь новорожденных и высасывает мозг из их костей, потому что ненавидит любые семейные обстоятельства, не имея своих.
   Или, наконец, спросить всех своих коллег, не возникает ли у них желания заглянуть своим клиентам в скупо улыбающиеся бронированные рты, потому что упыри, вроде бы, распознаются по двойным рядам зубов? Посмотрите, как они причмокивают у вас в кабинетах, как искусно делают вид, что рвутся служить свету, скрывая, однако, от него свои налитые кровью мертвые лица за пудреными розовощекими масками, тонированными стеклами и уклончиво-державными оборотами речи; посмотрите, как скользят стеклянистыми пуговками мертвых глаз поверх голов, не находя нужды вглядываться в тех, в живых, кто служит им всего лишь материалом и пищей (тут уличаемые справедливо пожмут плечами костюмов: а вы-то, не вглядываетесь же вы, в самом деле, в каждое яблоко или помидор перед тем, как заложить их в соковыжималку - так чего ж вы от нас хотите; сколько вас таких на один ежеутренний стакан уходит - а питание нам желательно регулярное); посмотрите, как ищут они темных мест в законе, и без того тенистом - чтобы больше крови, больше плоти, больше пищи. Не боитесь, что укусят - и вам самим захочется свежевыжатого человеческого сока?
   Ничего этого он, конечно же, не сказал отбивающим каждый субботний час телефонными звонками сослуживцам. Высмеяли бы. Ему и самому становилось смешно вспоминать все те бредни, отравляющие его существование, все этих зубастых перекидышей, вгрызшихся было в его жизнь. Укушенный ими, приходил каждый день на работу как в темный лес и, перекувырнувшись через пост охраны с воткнутым за стойку рослым молодцом, оборачивался сам волком и рыскал по делам службы. Очень боялся остаться волком навсегда, однако послушно скалился в ответ другим волкодлакам - но еще твердо помнил себя человеком и поэтому с ужасом наблюдал, как по коридорам и кабинетам течет, пузырясь и вспучиваясь, поток нечистот, принося и унося пузатую бесовскую мелочь. Это-то разливанное вонючее болото почти совсем поглотило здоровый юмор - единственное доселе действенное средство молодого человека против злыдней и оборотней. Это страшило больше всего: он не мог больше смеяться над ними, он устал. И клиент, последним пришедший к нему минувшей пятницей, уже не казался забавным сдобышем Бобчинским с просительно сложенными ручками и мечтой, чтоб о нем узнал сам царь, - это был злобный, подлый, тупой Передонов, взалкавший инспекторского для себя места, и из нагрудного кармана выглядывала, кривляясь и трясясь склизким тельцем, его подружка-недотыкомка. С трудом удержавшись от того, чтобы закрыть глаза, перекреститься, зажевать губами молитвы, очеркнуться маркером вкруг, молодой человек терпеливо довел аудиенцию до конца и даже вежливо осклабился, провожая клиента, - но после, оставшись наедине с собой, ужаснулся, наконец, своим видениям, все бухнущим день ото дня: вот-вот заслонят от него свет дня и солнце. "Слеп, кто не видит солнца", - сочувственно подтвердил брат Джордано из запасников памяти, настойчиво подталкивая решимость юноши. Коль скоро эти твари перестали казаться смешными и начали пугать - пора удирать, если хочешь сохранить хоть крупицу себя, пока твой разум не рассыпался трухой. Пока не поздно. Если не поздно.
   Пошел и уволился, невзирая на зубовный волчий прищелк, протестующие приговоры и новые посулы раздосадованного начальства. Отчаявшись, сдалось:
   - Но последнего клиента до конца доведешь!
   - До самых пастей Люцифера, - клятвенно заверил молодой человек, в последний раз примиряясь с ролью беса-проводника, но подумав, прибавил вполголоса: - Только таким и этого не достанет, потому что их глаза ненасытимы... Как ненасытимы преисподняя и Аваддон.
   Подумал, не продолжить ли мысль...
   - Не умничай, - бурчливо посоветовало на прощание начальство, привыкшее не вслушиваться и не вдумываться в наукообразные бредни ценного сотрудника.
   А ценный сотрудник (бывший, бывший сотрудник!) мысленно осенил себя крестным знамением, прорвал хоровод хохочущей нечисти и рванул прочь из офиса - рабочий день кончился. И загаженный техногенными испражнениями воздух на воле показался ему свеж и прохладен. А невысказанные бывшему начальству мысли с удовольствием додумал про себя.
   Ненасытимы их глаза, и алчут они, как и все на свете, блаженства - но заплутали и ищут его не там, потому что они путают верх и низ, как, помнится, путал этим летом сам молодой человек, замороченный насмешницей-башней и ее отражением в павловском прудке. Эти же - не на шутку заморочены своими устремлениями. Они думают, что лезут вверх, они мечтают уже сейчас, пока у них еще при себе живая кровь, отчаянные желания, гулкое поместительное брюхо и безмятежная навек усыпленная новокаином тщеславия совесть, оторвавшись от земли, забраться с ногами в рай, вскарабкаться по райскому древу и рассесться на его ветвях, и без того, разумеется, отягощенных желающими - другими такими же, как они. Но их это не пугает, они готовы, если придется, толкаться локтями, спихивать друг друга с насиженных провисших веток. Им блазнится, что они ползут ввысь за упованным счастьем, лягая ногами лезущих за ними, вгрызаясь в зады и ноги взлезших выше, перекусывая по пути подвернувшимися человечками и легко ломая их пряничные судьбишки. Они всерьез воображают, что тянутся к небу, к вечному солнцу и сияющим престолам. Но это только им кажется. На самом деле - эти путаники карабкаются вниз и все ниже. С неизменным жадным упорством, раз и навсегда выбрав для себя направление и предосудительно сочтя его единственно верным, не глядя больше ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. А если бы и поглядели теперь: глаза бы им застила перемолотая их челюстями и каблуками пряничная человечья пыль - и ни зги бы они все равно уже не увидели. И вот на самом деле итогом их погони за рукоимным иллюзорным блаженством станет не вершина, а дно мира, ледяной Коцит, куда приползут они, расплескав до дна свои дремучие души. И не райское древо ждет их, не маковки небесного града - а дантова Джудекка, где они недвижимо будут корчиться во льду. Но поймут это слишком поздно, когда времени на то, чтобы переменить направление, уже не останется.
   Обо всем этом молодому человеку думалось тогда, пятничным вечером, легко и с мстительным даже каким-то удовольствием: он был свободен, слегка захмелел от эйфории своего необдуманного, но такого желанного поступка. И, уже едучи домой, прочел в метро платоновскую фразу и долго с улыбкой смаковал ее, жалея, что не помнил ее раньше, а то сказал бы начальнику напоследок с нарочитой, давно лелеемой небрежностью: "Лучше я от вас уйду - буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить".
   На следующий после увольнения день эйфория прошла - наступила пора тягостных рефлексийных завываний разума: зачем ты это сделал? зачем не нашел прежде другого места? ты уверен? уверен? уверен?..
   И звонки разудивленных его выходкой коллег, и метания по квартире, и непрерывной цепочкой прикуриваемые одна от другой (первая искра оживающей - от последней искры умирающей) сигареты, и беспорядочное, почти бездумное листание страниц: будто бы в поисках ответов на душераздирающие вопросы. А что ж, - спрашивал он у себя, - надо вечно было укрываться от выбора? Влезть внутрь знака тождества и так и плыть в нем по жизни как в ковчеге: не зная и пугаясь узнать, где право - где лево, что верх - что низ? Устроиться посередке, меж двух глухих стен, меж двух угловых тупиков и свернуться калачиком, еще и глаза закрыть: туча по небу идет, бочка по морю плывет, куда волной вынесет, так? Ну и что, многие так делают, ничего особенного, - пожимал плечами в ответ, - а потом зато, потом, помнишь: на ножки поднялся, в дно головкой уперся... Да ведь не захочется уже ничего! - вопил своему отражению в окне и сардонически прибавлял: поздновато уже будет на ножки-то пытаться стать. Проплаваешь всю жизнь в этой люльке, так зачем и выходить потом: она же тебе и гробом станет - очень практично. Не "потом", не "потом" упираться надо и стенки головой вышибать - теперь, пока силы есть. Вот ты и вышиб, - кисловато усмехнувшись, укорил он себя, - вышиб дно и вышел вон: и что теперь? Куда плыть и, главное, как не утонуть?
   Забредя в спальню, машинально выдвинул ящик, в который привычно заточил вчера сброшенные ненавистные кандалы наручных часов (ничего, лежат и не скучают, самодовольные бахвалы), с сердцем и грохотом задвинул обратно и побрел дальше по своей квартире и своим мыслям - искать оставленный где-то бокал с ромом и утешительные доказательства правильности своего спонтанного бегства с престижной работы. Бокал нашелся на кухонном подоконнике - глядел в окно. Охотно дался в руки. Глоток рома. За окном, кстати, никло старое дерево, и полоскались в грязном студеном небе серые облака. Юноша отвернулся от окна к мыслям.
   Итак. Ну, чтобы не утонуть - нужно плыть, вот и все. А куда - найдется. И, - восклицательно вскинул он брови и указательный палец, - разве не утонул бы я, оставаясь там, где до сих пор плыл: еще немного и непрерывно пополняемый статусной дребеденью бортовой груз утопил бы и ковчег, и узника: опустились бы тихонько и красиво на дно, как осенний лист на воду. И охотники за подводными сокровищами рано или поздно обнаружили бы гигантские залежи обсосанных хищным лакомкой-океаном леденцовых непрочных богатств среднего человека: раздувшиеся амфорами просоленные ботинки дорогой кожи уютно обжиты крабьими семействами, потускневшие мониста из мертвых цифровых квадратиков уже не манят и не пугают проплывающих мимо безразличных рыб, а плазменные экраны впервые породили что-то стоящее - проросли покачивающимися в умиротворении кораллами и истекли тихими водорослями... Не сокровища - а дрянь какая-то, - поморщатся кладоискатели. И будут правы. Хотя, правду сказать, странно - представлялись ведь сокровищами, пока шел и собирал. В детстве, помнится, брел вдоль своего первого моря, отскакивая от кусачей волны, подбирал бутылочные стеклышки (через одно, зеленое, мир оборачивался Изумрудным городом, через другое, бурое - все вокруг покрывалось оранжевым загаром), интимно воркующие на ухо раковины (мефистофельским пришептом сулят вечность), дырчатые камушки (обещают оголтелое счастье) - а родители, с рассеянной похвалой, едва взглянули на эти неслыханные сокровища, и сестра презрительно сморщила обглоданный жадным южным солнцем нос. Тогда он обиделся до слез, а теперь-то точно знает, что даже те ничтожные мальчишеские находки, давным-давно затерявшиеся во времени и выпавшие куда-то из его пространства, уж точно были гораздо интереснее той безликой статусной муры, что он насбирал за последние годы галерных работ. Те - он подбирал сам.
   И вот, как и в детстве, бредешь по назначенной кромке, чураясь набегов холодных неоформленных волн океана - а ну как ногу откусит, а потом, распробовав, съест тебя по кусочкам, вернет в свое стылое лоно, из которого и сотворил. Но океан вовсе и не собирается поглотить тебя раньше времени, напротив, он щедр и то и дело выбрасывает под ноги все новые игрушки, все новые ерундовинки из своих недр, а уж ты сам - определяй, нужны они тебе, или нет. А ты, конечно же, как и все, хватаешь, что и все, на всякий случай - потом, мол, разберем, нужно или нет, красиво или нет: пусть будет, как у всех. Вот парусиновый пляжный мешок уже и набит - а для действительно важных и необходимых вещей, доверчиво поджидающих тебя то там, то сям, для самых красивых раковин и самых глазчатых камешков места уже не осталось. И вот шел человек, шел - собирал весь этот приманчиво блестящий зазывный сор, и все эти стекляшки и ракушки казались восхитительными, нужными, красивыми, - а как добрел до края, до горизонта, рассмотрел при последнем свете готовящегося нырнуть в закат солнца, выяснилось: чепуху насобирал, пыль, песок, вздорный мусор как у всех. Только выбросить. А выбросив, опустеешь - и ничем другим заполнить уже не станет времени, потому что пришла и тебе пора нырнуть вслед за солнцем в закат. И последним твоим чувством будет сожаление. Сожаление, что ничего не успел - а ведь так долго брел по своей кромке, повнимательнее надо было бы под ноги смотреть, попридирчивее выбирать. Надо бы, надо бы... но - горизонт, казавшийся недостижимым, достигнут, океан, казавшийся бескрайним - и впрямь бескраен. А как же край берега, которым ты шел все это время? А край берега, по которому тебе разрешили - разрешили - брести, - он, выходит, условен и в любую минуту мог быть слизан равнодушной волной. Сейчас. Вот-вот исчезнет вместе с тобой и твоими прашными накоплениями - они сами безлики и, значит, твоего лица не составят. Потому что одинаковые песчинки ссыплются в конце времени в аморфный песок, в котором не окажется - тебя, а будет лишь неделимое множество. Потому что никто Там не захочет разделять песок на песчинки, если они неотличимы одна от другой - махнут рукой и плюнут: и сделается из песка брение, вновь готовое к лепке. А неужели же не хочется каждому показаться, скакнуть в глаза богу одной-единственной песчинкой, пусть из числа многих? Так почему же усердно собираешь лишь камуфляжное, усредняющее твое существование барахло? Не то что те, детские прибрежные находки, столь придирчиво подобранные по своему собственному вкусу, замеченные среди галечно-песчаного множества именно потому, что не похожи ни на что, кроме тебя самого и твоих представлений о красоте и уродстве мира. Но так было давно: тогда, когда еще не умел хотеть того же, что и у всех.
   А вот, кстати, и в бабкином буфете, куда юноша завернул за новой порцией рома, из-за стекла как раз подмигивают и дразнят подобием дырявые раковины, полосатые камни, разноцветные пески в пузырьках и всякая пустячная всячина, что насобирал он на многих кромках океана - конечно, не столь прекрасная чепуха, как та, детская, но тоже по-своему хороша. Уже взрослая и потому, конечно, слегка поддельная, но для напоминания о лучшем, - решил он, - годится. Поэтому - годится быть подобранной. Или, - юноша выдвинул хлебную буфетную доску, душевно и безыскусно размалеванную разноцветными карандашами и фломастерами, что в разное время сжимались в детских кулачках: его матери и обоих ее братьев, его сестры и его самого, и даже - его племянницы, когда она была маленькой, - когда все они были маленькими (и это "когда все они были маленькими" так мягко и настойчиво теснит их друг к другу, что не хочется добавлять: "в разное время"), - или эта летописная, как турбинская печь, доска, например. Тоже - годится.
   А в самом старом буфете, за раздражительными скрипучими дверцами, помимо запаха пиратского, привнесенного во взрослую жизнь детской мечтой рома (в бутафорском окружении упомянутых квазисокровищ) - ютятся робко, но неизбывно запахи корицы бабушкиных плюшек и - шалфея, алоэ и ромашки бабушкиной аптеки. Тоже, - салютует им молодой человек бокалом, - годятся, подобраны. Еще там, помимо дисков, фотоальбомов, пленок, исписанных блокнотов и ручек, и другой невесть как затесавшейся туда дряни - полтора десятка пожилых книг, не любящих открытых пространств и шведских шкафов. Снова забыв на подоконнике бокал, молодой человек наугад берет одну из них: там трогательный мудрец Федоров обещает весну без осени, утро без вечера, юность без старости, воскресение без смерти - только, пожалуйста, не сочтите за труд собрать и оживить прах ушедших. Юноша, некогда, видимо, прислушался, поскольку закладкой в книге - зеленый в блеклый, а некогда солнечный горох лоскуток. Улыбается: кусочек бабушки. Родился на свет новехоньким отрезом, оформился в юности в стройное девичье платье; а когда и хозяйка, и платье просыпали цветение юности и приготовились стариться в кругу семьи - охотно разделил ее хорошую женскую судьбу: став фартуком, он по-прежнему обнимал хозяйку и вытирал ее запачканные мукой и корицей руки, став косынкой и двумя мальчиковыми панамками, - сторожил крошечные головки ее детей от солнца; потом он, вместе с другими разноцветными лоскутами (тоже когда-то бывшими новорожденными отрезами и прожившими каждый свое), составил одеяльный наперник: и был рад, что снова может обнимать свою состарившуюся хозяйку; ему казалось, что это именно он, зеленый в желтый горох, дает тепло, желанное ее старым ознобчивым костям, и уж точно он более прочего одеяльного лоскутья забавляет ее маленького внука-ползунка, то и дело пытающегося его накормить хлебными крошками, принимая, по наущению старшей сестры (кукол которой, кстати, он тоже со всем возможным усердием согревал, служа в то же время лоскутком и на игрушечном одеяльце), желтые горошины в ситцевой зелени за цыплят в траве.
   Целую жизнь тебе состряпал, подумать только, - усмехнулся выросший (и небритый со вчерашнего дня) ползунок кусочку ткани, осторожно возвращая его обратно в книгу, - сочинение прямо-таки в духе гилозоистических историй Андерсена. Так вот, если бы все это собрать вместе: и платье, и фартук и все-все, - словом, лоскутки, розданные зеленым в желтый горох за свою жизнь - он опять превратится в заливисто-яркий младенческий отрез, новехонький, только что из магазина. И станет, когда придет время: потому что ведь было платье, был фартук, были лоскутки на бабушкином и куклином одеялах. И хотя умерла та, что точно могла бы рассказать, когда и что отхватывала жизнь своими ножницами от яркого молодого ситца, - остались ее дочь и сыновья: уже седые и грустные, они все же наверняка помнят, как солнце пекло головы сквозь косынку и панамки; остались ее повзрослевшие внуки и правнуки; и даже, наверное, та собака со щенками, теперь тоже взрослыми, которым, помнится, бабушка с правнучкой отнесли в конце концов то маленькое куклино одеяльце, ни для чего, вроде бы, больше не годное - они все помнят, даже если думают, что забыли. И значит, смогут, если захотят, составить жизнь обыкновенного ситцевого отреза, сложить его заново, чтобы упокоился в радости, вновь ощутив себя целым, пожившим, но - целым: все блудные лоскутки вернулись домой.
   Как видно, не так уж это сложно - но, в общем-то, почти невозможно ни для ситцевых отрезов, ни для людей. Потому что всем кажется, что все забывается и все проходит. И умирает. Всем, кроме разве что вот этого приютившего бабушкин лоскуток философа Федорова, который, кстати, сам отчего-то умер и даже был вроде бы забыт, попытался стать забытым, при жизни своей не позволяя ни портрета своего сделать, ни трудов напечатать, разве что анонимно,- но не получилось. Помнят.
   Юноша вновь очутился в спальне - кажется, там он оставил сигареты. Конечно, помнят, ведь не может быть и речи о смерти, - в который раз за четыреста с лишком лет подтверждает Ноланский, как называет его дядя Хэм, упрямец. По-прежнему твердо смотрит с пожелтевшего портрета с задумчиво загибающимися вовнутрь краями-интровертами: портрет этот юноша самолично повесил на стене своей комнаты еще подростком, но и теперь брат Джордано не хочет оставлять своего привычного места, с которого ему по утрам так хорошо видно то самое солнце, чей жар в миллионы раз более жгуч, чем пустячный тлеющий жар инквизиторского костра. В миллионы раз более жгуч, но - желанен. И поэтому, переждав ремонт, он вернулся обратно, чтобы каждый день видеть свое солнце. А смерти - конечно, ее нет, не может быть и речи, - равнодушно, в силу молодости, соглашается, закуривая, молодой человек и прибавляет, не в силах удержаться: вчера мы ели сладкие весенние баккуроты.
   Вот эти баккуроты, запахи рома, корицы и аптечной ромашки, каракули на буфетных досках, обращающие всех кто на них смотрит, в детей, украдкой некогда попортивших взрослую мебель и оттого до сих пор смущенных, просыпанные на далеком море ракушки, показавшиеся кому-то, не тебе, негодными - годятся. Архивируют твою идущую жизнь. Вот их-то и страшно перестать замечать, - делится молодой человек с огнеглазым портретом упрямца, тактично скрывая от него дымящуюся сигарету. А перестать замечать меж тем немудрено - когда тебе на каждом шагу подсовывают, как дикарю, пустячную блескучую дрянь, вот как Эллочке Людоедке, - кивает он на оранжевую книгу на подоконнике, - позлащенное ситечко. И ведь так и тянется к этой блескучей дряни рука. Ее и по наследству-то не передашь: устаревает и обесценивается за месяц всего - а вот поди ж ты: манит. И так ли уж необходима она молодому человеку - все эти швейцарские часы, смартфоны-неделька, новее новой машина? Ему казалось, что нет, он вроде бы всегда бежал этой пустопафосной гили, морщил высокомерный нос и трепетал, как он говорил, других материй - но что-то же мешало ему оставить продуцирующую эту дорогостоящую никчемную ерунду должность до вчерашнего дня? "Иллюзии прогресса не отпускают", - сказал бы дядя Хэм и, как всегда, оказался бы прав. Юноша метался, как и всякий человек, между вещественным и духовным, не зная возможности сделать выбор, потому что такой возможности у человека нет. И в нем живет, если жива еще, положенная беспокойная душа, разрывающаяся между тягостной привязанностью к вещественности и смутным воспоминанием о божественном, где-то тут внутри затерявшемся великочеловеке из света и духа, что, тлея жалкой, но неизбывной искрой, томится в вечном ожидании высвобождения из цепкого мрака материи.
   Великочеловек, - усмехнулся своему пафосу человек, оглядывая комнату. Когда-то была "его комнатой", теперь - спальня. Вспомнил, как лет четырнадцати, кажется, удивился Гессе, который умудрился написать о нем книгу, - вообразил себя степным волком, принялся высказывать вслух то, о чем раньше только презрительно думал: чаще всего звучало в адрес бабушки и мамы слово "мещанство", а всегда опрятную кухню с ненавистным алоэ на подоконнике пренебрежительно, но с затаенной все же негой называл "площадочкой с араукарией". Корил себя за то, что мещанство это втайне любил, и когда с порога его обнимал запах корицы бабушкиных плюшек, сперва мечтательно прижмуривался, но, как только в коридор выходил кто-нибудь из домашних - искусно преображал гримасу удовольствия в байроническое выражение презрения к мещанским дешевым ценностям. А плюшки любил, - улыбнулся, вбивая мертвую сигарету в мещанскую раковину (эти штампованные морем специально для типовых туристов раковины рассованы по всем комнатам и подоконникам; когда мать наезжает в гости - ругается и выковыривает окурки, и молодой человек мечтает о мириадах таких раковин, чтобы сердитая мама занималась только ими, и у нее не оставалось бы запала заниматься систематизацией его разбредшихся по квартире книг). Огляделся. Заметил пустую оплетенную итальянскую бутыль из-под вина, раковинный колумбарий на подоконнике, портрет Джордано и пару племянницыных рисунков на стенах, возмущающие маму книги, разлегшиеся тут и сям, и, довольно уже пыльную и невесть откуда взявшуюся едва початую флягу коньяку на полке (закадычно объята двумя томами Т.Манна), - и усмехнулся недоверчиво: смотри-ка, составилась-таки комната, как у Гарри Галлера, а я и не заметил. Что ж, вновь закурил и продолжил плавиться, подобно серьезному кумиру его смешного юношества, "в смертельном огне самооценки".
   Серый субботний день за окном сменился серым предвоскресным вечером - спокойный холодноватый фон: для пущей выпуклости метаний молодого человека. Знакомые и родные перестали мало-помалу галдеть в телефоне и только, должно быть, непостижимым образом поместясь всем голосовым скопом в эту плоскую цифровую табакерку, перешептываются между собой, строя догадки и обмениваясь самолепными сплетнями относительно его увольнения. Ну и уволился! - отвечает им молодой человек, вновь разыскивая восклицательный бокал с остатками рома (опять, оказывается, в окно смотрел, пират-романтик), - уволился, потому что надоело хороводиться с виевой свитой. Метят в мироправители, в архонты, меж которыми по жребию поделены народы и стихии - а мест-то, между прочим, кажется, всего семь? Семь или около того, - вступает хор гностиков (заложены языкатой закладкой в пузатом словаре, спавшем и разбуженном на диване в гостиной). А раз семь - то и конкурс, как в театральный институт - по n+1 человек на место. А они идут и идут - и вкручивай им, будь добр, по должности, что все, дескать, поступят и станут управлять народами и стихиями. Мироправители тьмы века сего. И у каждого мечта запазушная, чтоб ФИО стало - ИАО. Пусть звучит для низших как Михайлов Н.П. или, скажем, Потапов В.Ф.- но чтоб на самом деле: древнее, тайное, неназываемое - ИАО. А пока - на архонтов согласны, как на промежуточный этап. Стало быть, раздавай им картонные расписные маски, как деткам на советских елках: Михаилу - маску львенка, Суриилу - теленка, Фавфаваофу - медвежонка, Гавриилу - орленка, Рафаилу - змеенка, Ератаофу - псенка, Оноилу - осленка.
   А на деле-то никакие они не начальства, не духи злобы поднебесные - всего-навсего чуть более других влюбленные в материю, в свое отражение в ней, человечки. Просто пуще прочих стремятся к скудельной грязи - и чем жирней она чавкает, тем более их к ней влечет. Им в людях быть наскучило - хотят чего-то еще, а чего - сказать стесняются, только пальцами вверх тычут. А их верх, - понял давно молодой человек, но только вчера вечером по дороге с галер решился себе сказать, - это - низ. Ну их к ляду!
   В общем, бежал с корабля уродов - и довольно. И доволен, что бежал. Вспомнил о божьем наущении: продырявил окно в ковчеге. Вышиб дно. Уволился на берег. Катарсис.
   В ночь на воскресенье снился кто-то змееногий, что-то клекотал, размахивая плетью и потрясая щитом, перед рассветом троекратно прокричал петухом, разгоняя нечисть, вольготно было расположившуюся в жизни юноши, казалось, навечно, не отпускавшую его еще вчера ни днем, ни ночью, - проснулся он свободным и исцеленным, вполне готовым к возрождению. Воскресенье, как и должно, настало. Предстояло писать концепцию по продвижению для самого себя. Концепцию по продвижению в жизнь...
   И - воскресенье. Метро, и вновь пора выходить: необходимо встретиться с книгопродавцем. Вчера, под горячую руку, накануне катарсиса, когда пришла уже спокойная веселость и пиратский бокал науськивал как-нибудь действовать, заказан была в интернет-читальне, торгующей навынос, сологубов "Мелкий бес" - в качестве, должно быть, руководства по доведению (финальный наказ позавчерашнего начальства) последнего передонова до инспекторского места. Пока - до инспекторского, а уж там кто-то другой, кто-то из позавчерашних коллег, доведет, согласно пожеланию клиента, и до трех пастей. Кто-то - ну хоть Лошадиная морда или Воловья башка из отдела Диюй. Или эти, из соседнего: Скармильоне, Каньяццо, Барбариччо... кто там еще... Аликино, Чирьятто, Либикоко, Калькабрино, Рубиканте, Графиканте и, кажется, Фарфарелло.
   Притаившийся за назначенной подземной колонной книгопродавец оказался белесым и юрким, и с таким заговорщическим видом сцапал деньги и всунул, едва не насильно, книгу, что молодому человеку помстился он той самой передоновской недотыкомкой, что скакнула в человечьи ботинки и куртку с целью продать свое эксклюзивное знание всех хозяйских помыслов, явных и тайных, первому предложившему деньги встречному. Юношу так и подмывало спросить с многозначительным примигиваньем: "А о клиентах посерьезнее - есть?", и он почти увидел, как тот картинно отпахивает полы куртки, уснащенные разнокалиберной литературой по теме, начиная c "Malleus Maleficarum". Однако, давясь смехом, вежливо распрощался. Нужно было еще заехать за документами, удостоверяющими смену времен года: пленки, которые он, наконец, собрался и отнес в фотолабораторию, должно быть, уже проявлены и отпечатаны.
   Затянувшееся с прошлого месяца (или, начинало казаться, с прошлого года, или - с прошлых времен, или - с начала начал, потому что свинцовый волглый Хаос так до сих пор ни во что и не оформился, и нас на самом деле не существует, мы только, может быть, когда-нибудь будем) осеннее безвременье. Оно так плотно окутало каждую деталь мира - от грустного слона в зоопарке до унылой блохи на собаке, - что молодому человеку трудно было принять на веру побывавшие вроде бы и в этом году весну или лето: они спринтерски пронеслись мимо к невидимому с твоего скромного места финишу. Теперь нужно забрать фотографии и тогда посмотрим, успел ли ты их поймать в объектив. Уловил ли весну, которая промчалась, высоко и далеко выкидывая ноги в розных, как у Пеппи, чулках: один - зеленый ажур, другой - желтый с блескучей солнечной нитью; и топорщатся в синее небо ее косички, составленные их двух задорных голубиных векторов? Щелкнул ли лето, пролетевшее в пыльном грохоте вослед сопернице: плотную румяную деваху с пламенем волос над щекастым разгоряченным лицом? А ведь вроде бы еще была и зима, или только будет и будет уже скоро - сегодня о ней отлично напоминает грядущий студеный ветер: вот-вот, похоже, примчится, осыплет зрителей метельным серпантином и мандариновой коркой и запорошит снегом объектив. А может, на пленках юноши окажется что-то и от ее прошлого круга. Они все ведь - кругами, и никак не догонят одна другую. Вечные соперницы и у каждой, как ни старайся, свое место: одна за одной, по раз и навсегда установившемуся неведомым образом порядку.
   Да и осень, собственно, - была ли? Календарь утверждает: сейчас как раз пробегает. Как-то не верится, - позволяет себе усомниться молодой человек: в лучшем случае уже пробежала, но не вспомнить теперь ее поэтических красот - не померещились ли они Пушкину, тоже стоящему некогда с нацеленным объективом своего вечного пера в толпе зевак? Да нет, конечно, вряд ли. Такому опытному, талантливейшему корреспонденту, с внушительной аккредитацией оттуда, откуда спускаются и куда поднимаются шустрые белки-репортеришки - и просто померещилось! Будучи ухватлив оком и щедр даром, он разглядел и записал мельчайшие детали и оттенки формы, лиц и настроений спортсменок, в то время как прочие зеваки и головы повернуть не успели, сонно сморгнув пронесшуюся (одна бегунья за другой, третья - за четвертой, и вновь по кругу, передавая эстафету и то ли отличаясь, то ли нет одна от другой) сборную жизни. Так что знал Пушкин, знал, что писал. Писал, что видел, а видел - что бывает. Преданный поклонник осени, он даже успел мимоходом влюбиться в эту пробегающую к недалекому своему финишу усталую чахотницу, пристально разглядев ее закатную, на последнем выдохе, прелесть. А вот молодой человек ее как-то проморгал - но, может, в отпечатанных снимках что-то окажется: золотой березовый локон или краешек улетающего вдаль лиственного шлейфа - тем более что, давно уже сверху прислано подкрепление. Там посовещались сперва, должно быть (на всех не напасешься таланта, - сетовали, - где уж им, нижним, всем пушкиными-то быть, не сдюжат, - вздыхали), а потом отправили людям Ньепса, Дагера и Тальбота: нате, мол, вам еще тройку прометеев, налаживайте серийное производство фотоаппаратов - уж на такую-то малость вас достанет? И пожалуйста, ради нас, верхних, - не зевайте, ловите в объективы жизнь. Иначе - зачем вы там, внизу?
   Перелистнув по выходе из метро ежащуюся снулую улицу, молодой человек забрал фотографии у ежащейся снулой барышни. С трудом подавил в себе желание немедленно начать их рассматривать - опасался взорвать серую улицу зафиксированными на пленке разноцветными, словно из старого битловского мультфильма, кляксами подсмотренной жизни. Серолицые закаменелые люди, может, и ожили бы, но вот предзимнему монохрому-ветру это красочное буйство может и не понравиться - а ну как остервенеет и начнет рвать из рук юноши цветастое фотобумажное лоскутье? Нет уж, поостережемся. Ознакомиться с полученными фотографиями лучше всего дома, а коль скоро любопытство и нетерпеливое предвкушение возьмут верх - стоит подыскать для просмотра какой-нибудь тиходол, куда ветру не просочиться.
   Что ж, а пока - не зайти ли попроведать старого знакомца Гоголя? Отчего же не зайти - зайдем - как раз Никитский бульвар под ноги лег. А вот и Николай Васильевич, все так же бессильно кутается в холодный бронзовый плащ - никак ему не согреться, горемыке. Молодой человек сторожко глянул на барельефы: не зашевелятся ли, как всегда, в воображении, не примутся ли ехидничать и пугать, не спрыгнут ли с насиженных мест по своим инфернальным делам, не обернутся ли бронзовыми пузырями с чванливыми харями, не навяжутся ли юноше в клиенты? Но нет - теперь надежно заточены в бронзе или, скажем, в давешней соседской книге в вагоне метро. Правда, есть еще аквариумы телеэкранов - там они продолжают кишеть, шипеть и свиваться в липкие клубки. Ну так что ж! - беспечно машет рукой молодой человек, обходя памятник и с веселым теперь бесстрашием, с удовольствием, давно не испытываемым, разглядывает искусные творения талантливого скульптора. Пусть себе в этих плазменных аквариумах и жидкокристаллических террариумах и остаются, отныне им не заплывать в жизнь юноши, не обдавать его гнилостными тинистыми запахами дорогих напитков, сигар и одеколонов, не касаться его своими осклизлыми вялыми плавниками, не пучить на него свои мертвые глазки и зубастые рты - он так решил. Выбрал-таки действительность по себе, и выбрал ту, в которой их - нет. Пускай себе существуют в других мирах, раз уж они для чего-то необходимы, - отныне молодой человек - по другую сторону экрана. Отныне он - посетитель кунсткамеры и будет дивиться выкидываемым завитринными уродами штукам как зритель, а не как режиссер-постановщик этих чудовищных штук. Молодому человеку важно, что теперь не он будет помогать им пробиться в эти аквариумы - умывает руки, чтобы стали чище.
   Нет, ну неужели он и впрямь думал недавно, что мир заполнен выползнями с этого постамента, из кончика пера этого усталого человека в гранитном кресле? Странно вспомнить - да и было ли такое? Еще позавчера не усомнился бы: еще как было! А теперь спокойная веселость и здравый смысл противятся столь нелепому предположению - такого быть не могло, это же дичь совершеннейшая. А все же было, качает головой юноша, разглядывая безобидных теперь на вид насельников барельефного Петербурга, - пугали, выкатывались из бронзового хаоса, расползались по губерниям. И доказательства должны быть. Вот, - шуршит он, ныряя в рюкзак, - где-то в одном из конвертов с отпечатанными снимками: ведь что-то такое, какого-то колобка-выкатыша с этого самого постамента, смутно помнится, он весной или летом вроде бы прищелкнул фотовыстрелом в спину. Юноша вынул было наугад один из конвертов, но наскочил взъярившийся ветер - порыв был так силен, что едва не завернул край бронзового плаща Гоголя. Ладно-ладно, отступил молодой человек, дома посмотрю. Привычным полупоклоном простившись с писателем, отправился восвояси - поглазеть на свой новый, бесформенный пока мир. Мир своего первого свободного дня. Списавшийся на берег матрос-бунтарь, бежавший раб. А кругом пока - безвременье, которое он сам себе устроил: потому что "вчера" с треском закончилось тогда, когда он положил заявление об уходе на стол надсмотрщика, а "завтра" он себе еще не выдумал, не прикинул, как слепить себе новую жизнь. Пока только успел решительно скомкать в серую слякоть старую - и эта слякоть, как он убеждается на каждом шагу, разлита сегодня повсюду в природе: виснет в небе, дрожит на ветвях и проводах, хлюпает под ногами. Готова принять любые формы и очертания - ждет его рук.
   Поманил кривоватым пальцем какой-то смутно знакомый переулок - молодой человек шагнул ему навстречу, роясь в памяти. Откуда-то из междомья вытиснулась похожая на маленького худого тигра кошка и презрительно посмотрела на юношу. Пару раз приветственно чирикнул нахохлившийся дутыш-воробей - а потом вновь занялся выклевыванием булочной корки из асфальтовой расщелины. Юноша сложил увиденное и, кажется, получил правильный ответ: не там ли, в конце этого дремного переулка весной бурлили баррикады и сталкивались немногочисленные, но воинственные массы - и враги были в касках и лязгали на безоружного противника бульдозерными жвалами? Да-да, - вспомнил он, - Кампо ди Фьоре, дом-еретик. С опаской и нежеланием огорчаться, но все же отправился посмотреть - неужели же... до основанья? Пустынен и заспан переулок - ни воробья, ни кошки. Словно поблазнились. И лица не всплывают в окнах старых домов, и даже шуршливый пустой пакет не пробежит заполошно через дорогу, не бросится обнимать одинокого гостя. Странно, думает молодой человек - а тогда, весной, вроде бы шумели, гомонили, орали, разноцветными брызгами лепились к седому переулку люди, птицы, даже собака какая-то кричала громче всех, да так яростно, словно изрыгала некое страшное для врагов пророчество. И солнце поливало всех из своего огневого брандспойта, не щадя ни своих, ни чужих. Это было? Да, было. И все боевые подробности и лица даже, помнится, были засняты, - с облегчением соображает молодой человек, - и теперь тоже должны быть в фотоконвертах: томятся теперь в рюкзаке, изнемогая от бремени чудесных, позабытых зашоренным нелюбой службой юношей особенностей перематываемого года. Он почти не помнит их: ему уходящий год до сих пор казался, если вдуматься, длинной, почти нескончаемой штукой серого буднего рядна - день ко дню, нить к нити. Грубая работа, сырой серый саван - заворачивайся год за годом, оборот за оборотом, пелена за пеленою, да и в землю ляг. Позавчера, он надеялся, это тошнотворное полотно, наконец, закончилось - отмахнул острыми ножницами. Край. А что теперь соткать, будет думать. Сам. Конечно-конечно, это и впрямь очень важно, но все же...
   Все же - если вернуться к этому, пробегающему, году, - ведь и он не мог быть просто серым рядном, и об этом как раз наперебой кричат нетерпеливые фотографии, требуя: посмотри на нас скорее, и ты убедишься, что на этой твоей унылой тканине было много чего вышито цветными шерстью и шелком, наляпано звучных аппликаций, нашито бисера и чего-то еще такого... Чем там еще жонглируют вышивальщицы с исколотыми пальцами? Да что там вышивка, - кипятятся, елозя в своих конвертах, фотографии, - на мелководье твои мысли гуляют, ноги замочить боятся. Не только вышивка, а и целые лоскуты пристеганы, как на том бабушкином одеяле, помнишь? И твое рядно, единственное, что ты, похоже запомнил в этом году - это просто испод, подложка, основа, а ты не той стороной полотно повернул, дурак: перепутал лицо и изнанку, заблудился. Потому что было и в этом году, как и в прошедших и грядущих, какое-то цветное мельтешение - и это оно было настоящим. Теперь стало ясно, а уж он было позабыл об этом, удушаемый ненавистной болотистой работой. И вот фотографии, они-то и должны напомнить об этой цветной вышивке, которая и есть жизнь. А остальное - фон. Нейтральный, как и положено. Не отвлекайся на него - смотри на узоры на нем. Смотри на арлекинов!..
   А дом в конце переулка, между прочим - стоял. Старик был пуще прежнего сутул, дряхл, и жалко и стыдно глядеть на этого былого красавца, а ныне - исковерканного временем и людьми ревматика и слепца. Но он - не сломлен. Жив. Живет надеждой на возрождение и всем заповедует. Не зря, значит, была весной брань, улыбается юноша и, получив очередной подзатыльник от гневливца-ветра, спешит домой - знакомиться с узорами уходящего года, забытыми, но предусмотрительно пойманными в объектив...
   Пока молодой человек ехал в метро, ветер, должно быть, несся параллельно над землей, не отставая и не перегоняя, сдувая с дороги все подвернувшееся, - потому что с язвительным хулиганским посвистом встретил его на выходе из подземки. Допинав юношу почти до самого дома, тот вроде бы поутих и отправился искать новых загулявших в его вотчинах храбрецов. Облегченно вздохнув, молодой человек подумал было о том, чтобы устроиться для фотопросмотра на скамейке под ясенем у родного подъезда - но там уже обосновалась какая-то поникшая девица. Расстраиваться и роптать по этому пустячно-житейскому поводу он не стал: в конце концов, погода и впрямь не так чтоб очень - дома все же поуютней будет, да и горячего чаю хочется после всех этих разбойных ветровых проделок, и даже, пожалуй, чаю пиратского.
   Наконец в кружке нетерпеливо дымится чай, вкруг мечется лимонная долька, выглядывая с любопытством из густого крепкого мрака, и дыбится черенок ложки, подмигивает ламповым сполохом хозяину: давай, показывай скорее свои обыденные, накопившиеся за год, чудеса, вынимай кроликов из цилиндра - тащи свои снимки из рюкзака. Едва принес из прихожей охапку конвертов - как из них, пихаясь и с тихим присвистом шипя друг на друга, веером высыпались на стол фотографии. И сразу в кухне с дряблым слякотным в оконной раме небом, мягко подоткнутым ветками старого Иггдрасиля, стало пестро и шумливо. Бразильский карнавал, масленичные гулянья, Марди-Гра. Чего тут только нет, - дивится позабытому молодой человек, перебирая глазами и пальцами конфетти: прямоугольные, глянцевитые, размером 10Х15. А вот, кстати, и весенняя кампания по защите старомосковского дома - и надвигающиеся свиньей оккупанты в касках и забралах, с бронтозавром экскаватора в арьергарде, и толпа защитников: и без того малочисленная, она полускрыта чьим-то смазанным желтым рукавом. И вот - юноша выхватывает с усеянного обрывками года кухонного стола снимок и снова улыбается: тот самый крикливый, сердитый зраком пес - как раз разверз косматую пророческую пасть и изрыгает на своем безыскусном собачьем языке словеса, возвещающие неминучий позорный конец ничтожного неправедного царства "жирных" пополанов-разрушителей. Значит - это и вправду было? Было! И, смотри-ка, Питер - тоже был? Оказывается - да, и вспоминилось даже, что пререкались тогда в номере с окном, выходящим в обшарпанный кошачий двор, Мандельштам и Вагинов. И Павловск подтвердил свою бытность, предъявив пачку зеленеющих в желтизну отцветающим летом снимков-побратимов: утки, белки, люди, которых никогда больше не встретишь... И марная башня, окунающая в воду ничего не подозревающих человека и собаку с волнистыми ушами. Юноша подмигнул коварнице: закружила ты мне тогда голову, заморочила - только теперь, похоже, выпутался. Стало бы, и Павловск был, не поблазнился. И аспидно-кипенная зима была. И племянница в самом деле пошла в первый класс - счастливая и дрожащая от страха: и уже начерчена первая предвзрослая морщинка на ее отмытом, лакированным подмосковным загаром лбу ...
   Молодой человек, оглушенный и обрадованный настольным буйством свидетельств проживаемого года, подходит к окну и закуривает. Рябит в глазах и хочется выдохнуть, вот хоть вместе с табачным дымом, втянутую радость. А внизу на скамейке тем временем, замечает он, все сидит поникшая девица-захватчица. Только теперь в руках у нее альбом - листает и о чем-то думает. Ветер цепляет клочья шубы, дергает оранжевое ухо шапки. Рядом ссутулилась тряпочная сумка. И кажется - юноша прищуривается - из серой холстины, вроде недавно помянутого постылого рядна. Расшита какими-то цветастыми стежками и пуговицами, или бусинами. Эта девица со своей пригорюнившейся сумкой и какими-то невеселыми, но, должно быть, важными мыслями, и тряский лист, что заглядывает со своей холодной ветки прямо в ее альбом, представляются глядящему на них сверху молодому человеку воплощенным одиночеством. Как та женщина, - оглядывается он на фотографические развалы, - на скамейке из павловского лета. И, как и той женщине, юноша ободряюще машет девушке; только она снизу, конечно, не видит, но зато тут же, словно бы и впрямь по его манию, фокуснически выпрастав востроносый карандаш откуда-то из-за уха, принимается что-то споро рисовать в альбоме. Теперь уж юноша счел дальнейшее подглядывание неприличным и не он один: даже скукоженный лист над ее головой, устыдившись и впредь выступать соглядником, сорвался с ветки и неловко плюхнулся прямо на едва начатый рисунок. Девица осторожно отложила его и продолжила рисовать, то и дело к чему-то прислушиваясь и приглядываясь: сбирает, - догадался молодой человек, вспомнив свои вчерашние навеянные ромом маринистские аллегории, - в свой пляжный парусиновый мешок придирчиво выбранные сокровища. Молодец!
   Докурив, он возвращается к своим устланному мгновениями жизни столу: к своим раковинам, камушкам и горстям цветных песков, - к фотографиям. Пустая кружка озябла и просит еще чаю - наливает и продолжает знакомиться с подсмотренным и позабытым на фоне буднего рядна. Со стежками, улыбается, и пуговицами. И, укушенный любопытством, - что же она там все-таки рисует? - не выдержав, татем снова подкрадывается к окну и осторожно выглядывает. Вот досада: дорисовала уже, кажется, и теперь курит, свесив думную голову, - сверху юноше видны только оранжевая шерстяная макушка и вьющийся сигаретный локон. А закрытый альбом отдыхает на скамейке. Да и ладно, махнул рукой молодой человек, отворачиваясь от окна в поисках сигаретной пачки (застигнута была на столе - тоже обозревала фотовыставку, раскрыв шестизубый рот), все равно подглядывать - это как-то... Закурил, вновь глянул на улицу, а там, между прочим, рисовальщицы уже и нет - поминай как звали! Ни девицы, ни девицыной квелой сумки, и даже лист-одиночка, кажется, улетел куда-то - может, и не было их вовсе? Были-были, - кисло подтверждает забытый хозяйкой на скамейке альбом, еле шевельнув узкими страничными губами.
   Молодой человек распахивает окно: растяпистая оранжевая макушка удаляется решительным шагом.
   - Девушка! - кричит он. Не слышит - уходит. - Вы свой альбом забыли! Девушка!
   Напрасно надсаживаешься, - равнодушно комментирует его действия вязкая, как холодная овсянка, осенняя действительность, оказавшаяся телеграфисткой нерадивой и грубоватой: не только сообщения адресату не передала (крики с вялыми шлепками ударяются о кисельный воздух и шлепаются в лужи), но и не устыдилась даже своей профнепригодности. Так и не услышав оклика, никлая девица-пустозёва продолжала удаляться. Обеспокоенный судьбой забытого альбома (а если дождь?) молодой человек споро вбил сигарету в пепельницу и, с трудом отняв у вешалки в затемневшей уже прихожей пальто, выбежал вон. Поздно: уже нырнула в соседний подъезд - ищи ее теперь.
   Обиженный альбом дуется на скамейке. В руки пошел охотно, с некоторой даже мстительностью: бросила меня одного, дескать, так пусть тогда кто угодно любуется - заходи, парень, не стесняйся! Помявшись все-таки для порядка, поборовшись со стыдным любопытством, юноша проиграл схватку и осторожно (только что по сторонам, как начинающий вор, не огляделся) ступил за обложку: на него устало смотрит какая-то подсушенная женщина, дружески подергивает ухом знакомый, кажется, пес с внимательными глазами. Подкравшиеся сумерки подглядывают через плечо, юноша листает альбом, наливаясь пугливым недоумением. Ну ладно, мальчишка играет князя Андрея - все играли. Но вот это-то: графитная девчонка, орудующая ручкой как копьем, - не рыжая ли Афина со своими матрикулами; а кувшинное рыло, приникшее к телефонной трубке и почтительно высасывающее оттуда ухом хозяйский наказ, - не тот ли самый холуй-разрушитель, апостолический нунций, палач-инквизитор; а пес-террорист, что, бородато ухмыляясь, метит гусеницу экскаватора - не тот ли крикливый прорицатель? А вот: крупно плачет над изломанным домом старушка, совсем не похожая на бабушку молодого человека, но похожая на всех бабушек разом - а значит, и на его бабушку тоже. И ведь все это - вот только что (он оглянулся на свое собственное кухонное окно: с нескрываемым любопытством таращится на улицу непогашенным светом) восстановленный в памяти по фотографиям весенний день на баррикадах (только дом на самом деле остался жив). Откуда она это взяла, черт побери?
   Это что, - скалится белыми острыми резцами альбом, - ты дальше смотри. И юноша смотрит, уже забыв о приличиях. За облачным, библейского вида стариком, похожим на дядю Хэма (должно быть, он и есть - это как раз не удивительно), - распахнула пригласительно пасть новоголландская, кажется, арка - и начался Петербург. Как - тоже Петербург?! - мысленно возмущается молодой человек, переставая чувствовать себя вором и начиная - обокраденным. И, как тут же выяснилось, не безосновательно: вслед за Питером обнаружился Павловск! Точно - Павловск, и более того - его Павловск: те же белки, статуи, одинокая фигурка над обрывом, хохочущая молодость на седом мосту через речку-старушку и... позвольте-ка...
   Пиль-башня, искусно, должно признать, исполненная, двоится на листе. А перед ней - это чья же спина в траве сидит, и курится в небо сигарета, и огрызенное (наверняка, зеленое, - пораженно замечает себе молодой человек) яблоко зло глядит из-за чьего задумчивого затылка? Может, все же совпадение? - сомневается он, устав удивляться, - или просто воображение художницы. Ну да, конечно, - привычно насмешничает Пиль-башня, - тут подпись еще, заметь, есть: это тебе в копилку совпадений. Вынув зажигалку (любопытные сумерки еще плотнее придвинулись и еще ниже нависли над плечом, заинтересованные таким поворотом дела), он читает.
   Из подъезда выходит дядя Хэм.
  
   4.
   Девушка была поглощена каким-то, по-видимому, важным для нее рисунком: она то и дело вглядывалась, вслушивалась в мир, - и поэтому пес, из опасения помешать, деликатно удалился. И отошел-то всего минут на десять! - переполошился он, когда, вернувшись обратно, не застал уже на скамейке своей задумчивой приятельницы. Ушла, лишь напоминанием курится из урны последний выдох ее сигареты, да ветер лениво забавляется с карандашной стружкой, которую ему удалось из этой урны как-то выковырять. И еще приунывший альбом сиротствует на скамье - забыла!
   - Девушка! - крик из окна вздувает чету разномастных голубей в небо - шумно улетают. Машинально припускает вослед уходящей забывчивой спине в кроличьей шубе и пес, краем сознания успевая отметить, что голос принадлежит, кажется, молодому человеку: тому самому, которому, по мысли и чаянию пса, принадлежать и должен: вот сейчас, может быть, девушка обернется на оклик - и эти двое приметят, наконец, друг друга. Не просто же так забыт альбом, - размышляет на бегу пес, макнувшись-таки мордой в сантиментальный фатализм. Но девушка не оборачивается, что неудивительно - растепеля и мечтательница, - и пес даже, в свою очередь, тоже решается окликнуть ее, сперва деликатно тявкнув, потом входя постепенно в голос. Не слышит. Наслушалась мира и отдыхает теперь, впав в благодатную глухоту. С причмокиваньем поглощена подъездной дверью: не успели догнать ни пес, ни крик юноши. Что ж, ничего не поделаешь, а к оставленному альбому пес решил вернуться - придется охранять, пока хозяйка не спохватится. И как только голову не забыла, - любовно сердится он, труся обратно. Но голова ее надежно прихлобучена ушастой шапкой: вот почему, должно быть, девушка то и дело за эти оранжевые уши хватается: проверяет, на месте ли голова, - отваживается пес на грубоватую остроту по адресу своей любимицы. У третьего подъезда его ждет сюрприз - альбом уже, оказывается, охранять поздно (нерадивый из пса, выходит, охранник, - сюда бы Служивого с его громовым рыком и пудовыми клыками): материализовавшийся на скамье молодой человек в косо накинутом пальто вцепился в него и листает, меняясь в лице с каждой новой страницей. Пес еще успел застать выражение лица самое первое: стыдливо-вороватое. Потом было любопытство, потом - улыбка узнавания, а потом - начали сменять друг друга по нарастающей оттенки этого узнавания. Да так гротескно, словно юноша балаганные маски примерял, - занятное зрелище. Сперва было узнавание радостное (может, мой портрет увидел, - предположил пес, вспомнив, как далекой весной позировал своей приятельнице, стараясь по ее просьбе сидеть неподвижно как можно дольше, - выдержал минуты две, а потом, признаться, удрал), затем - узнавание недоверчивое (молодой человек глядел какое-то время в альбом нахмуром, что-то припоминая и сопоставляя), и наконец, узнавание свершившееся; а уж оно, в свою очередь, принялось, по мере перелистывания страниц, приправляться различными гримасами: последовательно - удивление, растерянность, испуг, гнев... Эта спонтанная пантомима могла бы показаться забавной, если бы молодой человек вдруг, оторвавшись от очередного рисунка, не оглянулся затравленно, словно он уже был в шаге от паники и судорожно ощупывал себя изнутри в поисках признаков бреда преследования. Преисполненный сочувствия пес заволновался: его самого, конечно, нисколько не удивляли все эти рисованные совпадения, брошенные, наконец-то, хоть одному из этих двоих олухов прямо в глаза, - но рассказать юноше об этом он никак не мог. А мог он только маетным маятником переступать с лапы на лапу и тоже пытаться прибегнуть к пантомимическим средствам выражения, чем он и занялся неумело, но азартно: насупливая и разглаживая морду, щетиня усы, вращая лохматыми ушами, стуча хвостом и судорожно вздыхая.
   Но людям бесполезно даже пытаться хоть что-то втолковать - они и слова-то друг друга не всегда слышат и понимают, а тут - собачья пантомима: стучи не достучишься. А со стороны мы, должно быть, презанятно смотримся, - с мрачным юмором подумал пес, тщась привлечь внимание ошарашенного альбомными открытиями молодого человека к своей отчаянной немой тираде. И в этот момент, по счастью, из подъезда вышел дядя Хэм. Мучимый знанием и бессловесностью пес выдохнул с облегчением: уж старик-то наведет порядок, он всегда знает, что сказать.
   Дядя Хэм, одной рукой отнимая у цапучего ворота свитера свою желтоватую облачную бороду, а другой доставая из кармана штормовки папиросы, запнулся о парочку беспокойных мимов и оглядел их с веселым изумлением.
   - Что это вы? - приподняв кустистую сизую бровь, осведомился он насмешливо.
   Молодой человек поднял голову от злополучного альбома и только тут заметил пса со всеми его заполошными эволюциями, отражающими, как он понял, его собственные.
   - Здравствуйте, - со слабой улыбкой отнесся он, видимо, к обоим: и к старому сторожу, и к псу. Но вид при этом продолжал иметь отстраненный и слегка оглушенный.
   Сторож уселся рядом, закуривая. Оживив свою папиросу, радушно и рачительно дернул горящей спичкой: прикуривай, мол, и ты, не ради же одной-единственной папиросы она огнем разродилась. Молодой человек машинально и послушно ткнулся щегольским кончиком сигареты в пламя. С сожалением обнаружив, что больше огня никому не нужно, спичка отправилась в урну умирать. Старик вопросительно помалкивал, ожидая ответа.
   - Вот, - юноша, захлебнувшись словом и дымом, протянул ему альбом. - Какая-то девица забыла. Я открыл, а там...
   - Что? - Дядя Хэм, осторожно, чтобы не опалить, перелистнул несколько страниц.
   - Да черт ее... будто подглядела мою жизнь, - поправился: - мой год. Что ни рисунок... Смотрите, - ткнул в один из листов, - тут и вы есть у нее, между прочим. Видите, как сейчас: на скамейке, с папиросой. С книгой.
   - Не думаю, что она имела в виду меня, - уклончиво ответил дядя Хэм, пряча объяснение своих странных слов в бороде. - Хотя - похож.
   На кого? - спросил бы пес, но молодой человек спрашивать не стал: то ли знал ответ, то ли, скорее всего, не обратил внимания - его интересовало другое.
   - Нет, ну вы только посмотрите, - залистал, - вот баррикады, Питер, вот Павловск - это же у меня все было. Откуда она это взяла - шпионила, что ли?
   Дядя Хэм улыбнулся:
   - Отчего же сразу - шпионила? И потом - Питер, Павловск, баррикады - это все не у тебя было. И не было, кстати, а - есть. Просто есть. У каждого, кто пожелает иметь. У каждого, кто их заметит.
   - Но чтоб такое совпадение! Ведь в одно и то же время, что и я, получается, она там бывала - так, что ли?
   - Выходит, так, - невозмутимо подтвердил сторож. - Немного необычно, конечно (юноша фыркнул: "Немного"), но, в принципе, такое случалось и раньше - слышал ведь, наверное, про одновременные открытия? Как Лейбниц и Ньютон, например...
   - Дагер и Тальбот, - задумчиво подхватил юноша, немного успокаиваясь.
   И впрямь, - подтвердил пес слова дядя Хэма энергичным кивком: чего-чего в мире не бывает.
   - Да. Или, скажем, вот - радиооткрыватели, - продолжил дядя Хэм, поморщившись: из распахнувшейся дверцы подъехавшей к соседнему подъезду машины как раз выплеснулась орущая орда маломузыкальных звуков, - их же толпа целая на одном пятачке топталась. Вот и вы с этой, - осенил кончиком папиросы альбом в руках у юноши, - художницей... Просто-напросто одинаковые пути для своего открытия выбираете - только и всего, одни и те же тропы предпочитаете. Как принято говорить в таких случаях: "независимо друг от друга".
   - Открытия, - бормотнул молодой человек, пожимая плечами. - В какой такой, интересно знать, области?
   - В области естествознания, - усмехнулся сторож. - Жизнь для себя пытаетесь открыть. - Подмигнул: - Как все пытливые умы.
   - Чего ж ее открывать? - удивился молодой человек недоверчиво. - Вроде открыта давно.
   - Не скажи, - прищурился облачный старик. - Вот изобрести-то, конечно, да: опоздали, так сказать. Да и не нашего ума это дело - она уже изобретена Кем должно. А вот открыть - только предстоит. Каждому. И путей тут, конечно, бесчисленное множество - но это, в сущности, не так уж много. Так что неудивительно, что вы столкнулись - это бывает чаще, чем принято думать. Ведь на любой, даже наиукромнейшей, тропинке твоего Павловского Элизия есть риск наткнуться на кого-нибудь, разве нет?
   - Пожалуй, - вынужден был согласиться молодой человек и прибавил с досадой: - А вы что же - ничему не удивляетесь?
   - Увы, - кратко выдохнул вместе с дымом старик. - Все реже и реже. Разучился как-то, знаешь, за годы - слишком много чудес видал, вот и поистратился.
   Помолчали. Молодой человек пытался поукладистее разместить в голове услышанное, чтобы увязать в цепь пригоршни оказавшихся совпадений. Дядя Хэм ему не мешал - он перемигивался с псом и чесал того за ушами. Заговорщики, - с гордостью подумал пес о себе и облачном старике, - он много знает, а я много вижу...
   - А я уволился, - неожиданно присоединился к песьей мысленной фразе юноша по истечении паузы, только что вспомнив за всеми этими неожиданными случайностями главное в своей теперешней жизни.
   - Да ну?! - откровенно удивился дядя Хэм и, не в силах удержать уважительной радости, богатырски хлопнул юношу по плечу. - А я, признаться, думал, что не решишься.
   - Почему это? - ребячески обиженно взвился молодой человек.
   - Ну, сам знаешь, иллюзии прогресса, тягостная привязанность к материи... Безрассудное молчание мира поглощает с головой. А ты так, значит, решил? Удрать?
   Юноша кивнул, осияв усталой улыбкой. Хорошей улыбкой, покойной - уж в оттенках человечьих улыбок пес разбирался, как он полагал, превосходно.
   - Да. Умыть руки. Пусть они там наверху, - юноша, что удивило пса, ткнул при этом пальцем вниз, - плодятся без меня. Чего-то иного, думаю, нужно мне причаститься - не этого. Надоело големов-недоделков этих лепить, да и страшно, знаете, стало - вдруг растопчут. А раз надоело и страшно, значит - бежать? Или сражаться. - Прибавил вполголоса: - С ветряными мельницами.
   Старый сторож кивал, как довольный ответом ученика учитель. Ученик долго мыкался у доски, мучительно искал решения заковыристой задачки, только на первый взгляд не имеющей решения, весь перемазался мелом и вот - нашел возможное искомое. Или хотя бы путь к нему. Достойно похвалы.
   - Вот и молодец, - похвалил. - Ты хорошо сделал. Не знаю, правильно ли - но хорошо.
   Пес тоже так думал: если уж обнаружилась у молодого человека аллергия на асфальтовый запах этого его гладенько укатанного шоссе, по которому он до сих пор плелся, - пришла пора сворачивать на другие дороги. Их много, как уже говорил дядя Хэм - наверняка среди них сыщутся и те земляные, заштрихованные опавшей хвоей тропинки, вроде столь любимых молодым человеком павловских. По таким тропкам, конечно, не очень-то походишь в глянцевых благочинных ботинках... А и не пес ли с ними, с этими ботинками, тем более что они определенно жмут юноше, всегда жали? Сейчас же, пес глянул вниз, - эти ботинки заляпаны серой осенней слякотью, в которую претворилась на время решительно скомканная хозяином старая его жизнь. Что-то примется он вылепливать теперь? Задрав морду кверху и без особой надежды попытавшись углядеть меж краев тугих облаков неизменный объект мистической охоты владетельницы альбома, пес заволокся мыслью. Думал: допустим, есть там наверху Тот, небесный, дядя Хэм (пес догадался, наконец, почему девушка так столбенела при случайных своих встречах со старым сторожем), который жонглирует возрождениями и умираниями, людьми и собаками - но ведь есть и человек. И этому человеку, каждому человеку, Он неизменно всучивает при рождении подарок - жизнь, как коробку пластилина: на, малыш, играй, лепи, что вздумается. И как ты этим подарком распорядишься, что сработаешь из уложенных ровными рядами, неоформленных пока разноцветных брусочков зим, весен, лет, осеней - только твое рукоделие. Что вылепишь. На что фантазии и любознания достанет. Только заметь себе, что брусочки-то эти - считанные...
   - Философствует, - донеслось до зазевавшегося пса. Дядя Хэм и юноша улыбались, глядя на него. Звучало немного насмешливо, и пес решил уже было обидеться, но вспомнил утренние слова старого сторожа в их со Служивым адрес: "Чем больше наблюдаю собак, тем больше убеждаюсь, что им есть что сказать", - и передумал. Коль скоро человек научился относиться с уважением ко всему, что достойно на его взгляд уважения, и даже охотно принял на веру тот факт, что собаки могут философствовать - он мудр. И, следовательно, счастлив, - прибавил бы с нежной завистью молодой человек, в бессильных муках, наощупь, ищущий теперь того же пути: к мудрой старости, а не просто к старости, - если бы услышал мысли пса.
   - А альбом ты, кстати, верни владелице - спохватилась уже, наверное, - дядя Хэм вдохнул жизнь в новую папиросу (она оказалась кособока и помята, поэтому с ней он обращался особенно бережно) и прищурился, припоминая: - Второй подъезд, седьмой, кажется, этаж. Номера квартиры, правда, не скажу, но - найдешь, это нетрудно будет.
   Молодой человек согласно кивнул, усваивая информацию. Был слегка рассеян: прокручивает, видимо все теснящиеся в голове вопросы, которые он задаст неведомой пока согляднице его собственного пути. Всего лишь кивнул - в то время как пес заволновался, засуетился, вздел стоймя уши и встопорщил шерсть на загривке, предвкушая давным-давно упованную встречу этих неслухов судьбы - неужели... вот теперь?
   Молодой человек, поровнее распределил на себе пальто, осторожно, словно боясь, что опять укусит, взял злополучный альбом - и отправился в сторону соседнего подъезда: простукивать четыре квартиры на седьмом этаже в поисках владелицы ошеломительных набросков. Подумать только, одни и те же камешки на приморской кромке приглядели - уж не придется ли драться с этой нахальной ухватистой глазом девчонкой в оранжевой панамке за право обладания? Примерно так расшифровал выражение лица юноши внимательный пес - давнишний и трепетный коллекционер людских историй (философ-антрополог, - рявкнул бы пренебрежительно Диссидент, случись он тут в данную минуту).
   Итак, молодой человек ринулся в соседний подъезд, а дядя Хэм остался усмешливо покуривать на скамейке под дремным ясенем, заговорщически поглядывая на присмиревшего в нетерпении пса. Оставалось только ждать...
   Он и ждал. Уже ушел домой старый сторож, окликнутый к ужину внучкой, уже разыгравшиеся сумерки шваркнули соскучившегося пса по темени, - когда вышел из соседнего подъезда юноша. Без альбома, - приметил с облегчением пес, - значит, отдал и - встретились. Ну а дальше - что? - маялся пес, заглядывая в затушеванное сумерками лицо юноши, ища на нем что-то необычное, новое. Но уже темно - и оттого, должно быть, не разглядеть на этом лице ничего особенного, кроме легкого удивления. Ну а чего же еще ты хотел, - укоряет себя пес за нетерпеливость. Кому как не ему знать: люди слишком уж полагаются на слова, и оттого их лица не особенно приспособлены к отображению гримас души и ума (разве что у считанных представителей-лицедеев). А говорить молодой человек теперь не намерен: устремлен домой, пережевывать пережитое. Так что - снова ждать. Да и вечер говорит псу, зевая: утро, утро мудренее (зевает); так что ступай ты покамест по своим делам, потом спать отправляйся; завтра (зевает), все завтра, или еще когда-нибудь (зевает), все узнаешь, что хочешь; довольно уже на сегодня лотошиться. Зевает вечер. Зевает пес, провожая глазами юношу, входящего в свой подъезд...
   Катилась рассеянная луна и накололась нечаянно на ветвь старого ясеня, катилось невнимательное солнце - и врезалось сослепу в застрявшую луну: рассыпались они житными и ситными крошками, серебряными и золотыми опилками вниз, окатили ищущих чего-то среди корней голубей, сизого и белого - те встрепенулись, принялись склевывать наперебой дарованное. Клевали, клевали - да и запнулись один о другого. Столкнулись головами, зацепились крыльями, глянули исподлобья друг на друга: заспорили из-за лучших крошек. Вышел из-за дерева старик с облачной бородой, чиркнул спичкой - и они шоркнули заполошно крыльями и рванули куда-то вдаль крыло о крыло.
   А ветви старого ясеня проросли на манер листьев всякой всячиной: вот, например, птицы - ссорятся и мирятся; вот, например, люди - ссорятся и мирятся: карабкаются вверх-вниз по стволу, поддерживая и отпихивая друг друга, под грузными телами иных ломаются тонкие верхние веточки - и летят они оземь, больно ударяясь о встречные сучья, остервенело рубят собственный насиженный сук, по живому рвут плачущие ветви на дрова и воруют их друг у друга, разводят тут же, на дереве, костры, спиливают ветви на дубины и копья и воюют меж собой (дети - по-настоящему, всерьез, с понарошечной клюквенной смертью, а взрослые - понарошку, не вправду, со смертью настоящей), вешают на ветвях мокрое белье, тарзанки, качели для детей, кормушки для птиц, друг друга. Много еще чего есть на ветвях, но в темноте, да еще и во сне - трудно разглядеть. Но вот вдруг наткнулся на ясень ветер-листодер, обрадовался поживе - и дунул во все щеки: осыпалось дерево, полетели вниз все его фигурные листы, на миг освещаясь огоньком папиросы бородатого старика внизу: выгнутый рыжим парашютным куполом орущий кот, растопыривший лапы и усы, яблочный огрызок, строительная каска, обузоренная птичьим пометом, лимонный кожурный завиток, спутавшийся с локоном фотопленки, черный и переливчатый зонтики обручь друг с другом, бокастый, осыпанный необработанной алмазной солью помидор, ржавые от осенней застарелой мокреди кольца для серсо (пес рад к ним не приглядываться: вдруг те самые - адские), размотанный исколотыми руками серпантин чьего-то колючего вопросного кома (в полете опять сворачивается тугой пружиной, чтобы снова и снова быть распутываемому). Все это и бог весть что еще: люди, птицы, собаки, дома, дождевые нити разнообразных дорог, сны Служивого, непереваренные пророчества Диссидента - все слетело, виясь, и сложилось в хрупкую лиственную заскорузлину, а та, в свою очередь, утопталась, слепилась выплеснутым из небесного ушата ливнем.
   Старик вздыхает, глядя себе под ноги, сокрушается: привычное зрелище. Покряхтывая, наклоняется. Пыхтя папиросой, соскабливает с волглой земли оттоптанное полотно - жухлую, из хлюпкой прели составленную, тряпку. Встряхивает ее сердито, потом вешает на голую ветку и, отерев брезгливо руки о штормовку, выхватывает из слякотного воздуха старую бадминтонную ракетку, намереваясь выколотить полотно как следует. Принимается за дело - полотно чихает и пляшет на ветке. Летят во все стороны пыльные брызги, а в них кувыркаются какие-то в карнавальных картонных масках: взлетают ненадолго, и оседают: кто-то приземляется обратно, кто-то - пролетает мимо, ниже, в причмокивающую глинистую ненасыть - снова взлетят ракетными брызгами, когда наступит в лужу чья-нибудь равнодушная нога. Старик, критически оглядев свою работу, недовольно морщится и прищелкивает узловатыми, как у старого ясеня пальцами: на прищелк предупредительно отзывается небо и услужливо исходит снегом, составившимся на земле в густую пену. Отняв полотно у ветки, старик укладывает его на снег ничком, грубым джутовым исподом кверху. Все пребывающие теперь в дремном унынии лоскутчатые персонажи полотна: никлые растения, озябшие птицы, снулые рыбы и гады, тоскующие животные и люди - окунуты в пену властной отеческой рукой. Правильно, - оживляется во сне пес, улыбаясь и пытаясь зачерпнуть пастью из воздуха хоть немного прохладного очистительного снега, - мордой в снег - самое лучшее умывание, уж он-то знает: как заново родитесь. Морды поумоете, просохнете - и к весне будете как новенькие, и вновь приметесь расползаться по отдохнувшим веткам по своим муравейным делам...
   Закричал поезд, в ответ приструнил его строгоим лаем Служивый на своем складе, откуда-то откликнулся басистой площадной бранью хульник Диссидент - и пес очнулся, встопорщив уши и вскруглив от неожиданного пробуждения глаза. Сразу вспомнил вчерашние приключения забытого на скамейке альбома и вскочил, загарцевал на месте, не зная толком, что предпринять, куда бежать, чтобы выяснить подробности вероятной вчерашней встречи неслухов судьбы: ведь подпихнула-таки их узловатыми пальцами нос к носу, пришлепнула друг к другу, как соседние листы захлопываемого альбома. Что-то они теперь - как будут?
   Зевнули, раскрываясь, во всю пасть ворота автокомбината, выпуская огромный одышливый грузовик - и пес, обуреваемый нетерпением, вслед за ним протрусил к выходу, увертываясь и чихая от сизых выхлопов. Оглядев утреннее безлюдье, припустил к тропе: неужели пропустил? Нет - вон идет впереди, нога за ногу, девушка, разглядывая кое-как созданный к утру мир. Задумчиво бредет за ней молодой человек в благопристойном пальто и чудовищных рукавицах - ковыряется, как всегда, в собственных мыслях. Пес приуныл было: но, вольноотпущенный с своих галер и оттого приободрившийся молодой человек теперь иногда поглядывает окрест с победительным видом - и потому замечает девушку. Он оживляется пуще прежнего, окликает ее по имени, она оборачивается - они соединяются улыбками узнавания и дальше идут вместе. Оживленно переговариваясь.
   Пес улыбается и трусит вслед за ними к метро. Философ-антрополог, ловец человеческих душ и трепетный коллекционер, одинокий лохматый воин-миротворец, ратай за счастье человечества - он удовлетворен: сшиты, пусть и на живую пока нитку, эти два лоскута. Теперь можно идти подбирать другие. Чтобы соткалось из них со временем полотно людской жизни, где можно будет найти ответы-картинки на все те, в самом деле, немногие, вопросы, что так мучают человечество, и - непременно - красной нитью будет там уверенно вышита торная дорога к счастью.
  
  
   Контакты:
   Телефоны: +7 (919) 963-67-40
   E-mail: [email protected]  [email protected]
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

1

  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"